— Вы его знаете… Лелю?
— Да-с, знаю. И, поверьте, он в тысячу раз приятнее мне, понятнее гораздо. А вы… да делайте, что хотите, не красуйтесь только собственной любовью: права не имеете! Конечно, если вы больны, если все наврали… Ведь дико же: вы и Леля Ден! Ведь он вас лет на 5–6 моложе.
— Я правду, нет, я правду… — сказал она, вдруг всхлипнув, положила голову на согнутую руку, на стол, и заплакала. Не истерически заплакала, — тихо, горько, и все старалась, другой рукой, не подымая лица, вытащить из жалкой сумочки платок. А мне от этих слез стало отдохновенно, почти весело. Я уж не думал, что она «наврала». Но это все равно. А вот мертвечины этой перед собой я больше не увижу! Так не плачут те, кому осталось себя «доканчивать».
Ничуть, однако, не разжалобившись, я не перестал ей твердить, повторять примитивные вещи о любви, выбирая то, что на нее больше действовало. Не постеснялся высказать и несколько горьких истин о ней самой: пусть знает, что претендовать на вечную Лелину любовь не очень ей кстати… Хорошенько не помню уж, что говорил: получепуху, полуправду, — по наитию.
А кончили мы так: свободу ее стеснять не хочу, но предлагаю, если она при своем решении, подумав, останется, посоветовать обойтись без Фонтанки: ведь это уж недопустимо, ведь она поняла, что нельзя утопленницу на человека наваливать? Вместе поразмыслим, как сделать, чтоб он никогда ничего не узнал; я помогу.
Говорил я это честно, однако честно прибавил, что, по-моему, смерти с ней не случилось, доканчивать нечего и что она, как я вижу, сейчас и сама это понимает.
— Весь вопрос: любите ли вы его? Чувствуете любовь, значит живы. Нет — другое дело.
— Люблю, — тихонько сказал она. — Да, я понимаю… кажется, понимаю. Я не знаю. А вы мне верите? Верите, что сейчас не пойду… туда?
— Твердо верю. Будете упорствовать, я от слова не отказываюсь, совет дам, на свободу вашу не посягну, даже хоть и на своеволие ваше. А до тех пор… верю, что по глупому своеволию ничего не сделаете.
И она ушла.
Я оставался еще в Петербурге, но больше ее не видел.
Потом я уехал на несколько месяцев. А потом — война, и дальше, дальше… Я потерял из виду почти всех, кого знал, даже тех, кто был несравненно мне ближе Лели и какой-то Ольги Петровны. Этих я, потеряв, и забыл совсем. Ни разу, кажется, не вспомнил.
Светло-серый, зимний, парижский день. Я шел по одной из бесчисленных новых улочек в районе Мюэтт, где всегда так тихо, пустынно, безветренно и пахнет цементом от недоконченных домов.
Я шел даже не по тротуару, — прямо по дороге, потому что и направо, и налево была стройка. Шел не торопясь, однако идущих впереди незаметно обогнал и был уже шагах в пяти от них, когда вдруг услышал свое имя. Остановился, обернулся к окликнувшей меня старухе. Таких старух и стариков я встречал в этих местах на каждом шагу. Идут-ползут по двое, мало различимые, только либо она за него держится, либо он за нее. За мою старуху, крепкую, бодрую, жилистую, явно держался ее спутник: он горбился и слегка волочил ногу.
— Здравствуйте, — сказала старуха почти весело. — Узнала-таки вас! Не сразу, да ведь сколько воды утекло! Я Ольга Петровна. Забыли Петербург? Кирочную, где квартира ваша была? Я-то помню!.. А это Леля. Леля, что ж ты давнего приятеля не узнаешь?
Он поднял сухое лицо, обросшее жесткой серой бородой, и протянул мне руку. А у меня в голове, как в синема, все завертелось назад, назад… да неужели? Неужели это Леля? А беловолосая дама, которая так оживленно мне что-то рассказывает, блестя темными глазами, и совсем не замечает моего удивления, — неужели та самая Ольга Петровна, случайная моя посетительница с мертвым лицом?
— Проводите нас, вот тут, за углом, лавочка наша: новенькая. Прогорают нынче многие, а мы ничего, понемножку. Конечно, я больше, но и он тоже. Здоровье только у него, ну да что ж, после всего, после всех этих ранений. Теперь, слава Богу, может пожить спокойно. Так хорошо случилось.
— Все ты… — произнес старик и с привычной нежностью поглядел на свою старуху.
Я проводил их до чистенькой лавочки, где лежали, в окне, огурцы, колбаса, пирожки.
— Заходите как-нибудь, — приглашала Ольга Петровна. — Вот я вам порасскажу! Чего только с ним, да со мной, не было!
Но я уже и так, на пути к лавочке, понял главное. Понял, что любовь У Ольги Петровны была настоящая и что любовь эта была нужна.
Роман Иванович Никитин отпустил шофера; с заседания торгового русско-французского общества, где был членом, он часто возвращался пешком. Приятно пройтись по темным левобережным улицам, а то и завернуть на светлые, шумные, выпить кружку пива в каком-нибудь кафе. Главное — домой его не тянуло, в удобную и уютную квартиру; порядок, довольство и такое одиночество! Человек деловой, прямой, как будто суровый, — жизненным одиночеством он всегда тяготился, а теперь, к старости, особенно. Да что будешь делать!
В кафе, куда зашел Роман Иванович, было шумно, тесно, душно и как-то выпукло, до наглости, светло. Публика самая разнообразная и привычно одинаковая; Роман Иванович любил смотреть так, видеть всех — и никого. Любил и слушать говор вокруг — и не слушать. Но вдруг русская фраза, благо сзади него произнесенная, и другая, ответная, остановили внимание. Не обернулся; он видел в зеркале очень ясно сидевшую за ним компанию. Глаза у Никитина были зоркие, слух тонкий, да и компания, говорившая вперемежку то по-русски, то по-французски, ничуть и не стеснялась; плотный старик с аккуратно подстриженной седоватой бородкой, прекрасно одетый, сидящий к тому же спиной, ее не занимал.