Рассеянно-ласковая улыбка, даже не удивленная.
— Тебе что-нибудь нужно, милый?
— Да, нужно.
Если бы Вадим хоть на секунду усомнился в себе, в своем решении в том, что надобное должно и будет сделано, — еще неизвестно, как бы дело кончилось. Но Вадим ни в чем не сомневался. И сказал, не понизив голоса, кратко:
— Папа. Ты влюблен в мадемуазель Агату. Если влюблен, и если она согласится, кончи с ней по-хорошему. Я так решил. Обижать ее, все равно, я не позволю.
— Что-о?
Валериан Михайлович быстро поднялся. Они стояли теперь лицом к лицу, оба почти одного роста, с одинаковыми, крепко сдвинутыми, черными бровями. Эти полминуты, когда они так стояли и молча глядели друг на друга в глаза, для Вадима были, пожалуй, не менее важны, чем недавние три минуты около тополевой аллеи.
Но кто-то пробежал мимо, по коридору, засмеялись дети…
— Идем в парк, — сквозь зубы, проговорил Валериан Михайлович, сжав руку Вадима, повыше локтя, сильными пальцами. Вдвоем, спустились они со ступеней углового балкона и пропали в теплой и душистой ночной черноте.
И удивилась же Филевка: Валерьян-то Михайлыч ихний на мамзели женился! И обвенчался словно крадучись: поехали, без барышен, с панычем с одним, утречком, после Успенья, в Бобринскую церковь, окрутились, да тем же махом назад. Грицько и тот «не чуял», пока туда их вез. Тетя Пратя, узнав, так и села, заплакала. Слыхали потом, Усти-нье жаловалась, грозилась со свету «Агашку» сжить, на что Устинья резонно отвечала: «Чого ще! От той госпожи обиды не буде, нехай живет!». Девочки были в восторге: как интересно! Своей матери они не помнили (как и Вадим), а мачехой Агату не признавали, — ведь это все та же m-lle Агата!
К удивлению Вадима, Тихон принял женитьбу барина на «чужачке» (и еще «из ведьм») с видимым удовольствием. Это скоро объяснилось: заводил-заводил речи о дурах, «пустое слово им скажешь, она уж рога свои напялила», а в конце вышло наружу: Василисин жених он и есть, сам Тихон. С презрением фыркал, когда тетя Пратя говорила, что его, «москаля», здешние парни за Василису побить собираются: «Русский человек ничего не боится».
А дни, меж тем, бежали, и вот, снова едет Вадим, по той же дороге, с тем же Грицько и той же Хмарой на пристяжке; только не со станции — а на станцию, к поезду киевскому. Все будто то же, но все переменилось, или перевернулось. Другие запахи, другой свет и пустые, скошенные поля — другие: на них и над ними — тишина.
Вадим молчит, но вовсе не от прежнего «блаженства»: он о нем забыл; а если б припомнил, то ему показалось бы, вероятно, что это было с другим, не с ним, или тогда, — давным-давно, — когда он был «маленьким».
Блаженства нет, но нет ни боли, ни тоски. Что же, пока так, как надо. Дальше — целая жизнь; он о ней не думает. Он ни о чем, вообще, не думает. В нем, как в воздухе этом осеннем, как в опустевших скошенных полях, — простота и тишина.
…Предчувствую: изменишь облик Ты…
А. Блок
— Как трудно жить, — думал Иван Павлович Чагин, возвращаясь домой.
Жить ему, действительно, было трудно и вовсе не потому, почему трудно другим: внешняя жизнь кое-как сложилась, он имел заработок, небольшой, правда, но работа интеллигентная; вдвоем с сыном Сережей ему было достаточно. И Сережа — мальчик хороший. Нет, главная трудность в том, что Иван Павлович не мог удовлетвориться собственной жизнью: смотрел, как идет жизнь кругом, и ему казалось, что она идет плохо. А помочь нельзя, во всяком случае, не он, Иван Павлович Чагин, этому поможет: не говоря уж ни о чем другом, — уважение к человеческой свободе так в нем было сильно, что он, теперь, даже в резкие споры избегал вступать, предпочитал отдаляться от несогласных и был очень одинок.
Последнее время так случилось, что он видел больше Сережиных товарищей, самую зеленую молодежь. Так как Сережа всем заявлял: «Папа — мой друг», то он, зная, что присутствием не стесняет, часто слушал их разговоры. Мальчики эти и молоденькие девушки ему нравились: одни больше, другие меньше. Но в разговоры сам он не вступал никогда: ведь это все «пореволюционеры»; Иван же Павлович был революционер просто.
Революционер? Пожалуй, сказать это о нем сейчас, — и неверно. Одно верно, что и сейчас он, в глубине, таков же, каким был. А был, в предвоенные годы, одним из хороших русских студентов, честных, со средним умом и с большой совестью. Все это, — особенно безотчетная влюбленность в «свободу», которая, в молодости, походила на влюбленность в «прекрасную даму», или в «далекую принцессу», — привело его, вместе с другими студентами, к партии «социалистов-революционеров». На первых ролях он там не был; возможно, что ему больше подходило бы стать «народником»; но так уж случилось, и он ни о чем не жалел. В душе, с молодости, была у него, должно быть, какая-то крепость и сохранилась, несмотря на все пережитое: октябрь, добровольчество, тяжелое ранение, эвакуация, и, теперь, жизнь в чужой стране. В Турции он женился на сестре милосердия, много старше его. Жена умерла, когда Сереже было 12 лет. С тех-то пор они особенно и
«сдружились»: мальчик вырос на полной свободе; а вот худого не вышло. Серьезный только чересчур, и это уж в натуре.
Все-таки, — «трудно жить», — говорил себе Иван Павлович, взбираясь по лестнице в пятый свой этаж. Хотел бы не повторять этого, — зачем? а повторялось.
Квартира удачная: две маленькие комнатки, а третья большая: в ней-то и собирались Сережины друзья — «по-революционеры».
Сережа был уже дома. Ивану Павловичу показалось, что он как будто задумчив, или озабочен. Темные, разлетающиеся брови сдвинуты, лицо, с которого еще не сошла детскость, но уже энергичное, — бледновато. Иван Павлович все это заметил; ни о чем не спросил, — сам скажет, если захочет.