— Великолепная у меня елка, — сказал больной мальчик. — Правда? Ничего, что крохотная. Еще лучше. А сегодня ангелы поют на небесах, правда? Только мы их не слышим.
Девочка хорошо их слышала, уж давно; слышал и ребеночек, — улыбался. Ей стало ужасно жаль больного мальчика, и она сказала Христу:
— Возьмем его домой. И другого тоже. Обоих возьмем. Но Христос покачал головой.
— Нет, пусть останется. Видишь, какой он: маленькой, темненькой елке и той рад. Он потом придет; тогда ему дома у нас еще лучше будет, потому что сам он будет лучше. И маленький останется. Женщина хочет, чтоб оба остались: и Я хочу.
Девочка вздохнула. Она, хоть и нерожденная, кое-как побывав на земле, уже понимала грусть.
— Куда же вы? — сказал больной мальчик. — Посидите. Еще не догорела елка.
— Нет, пора, нас дома хватятся. Выздоравливай.
И Христос поцеловал его. Поцеловал и ребеночка: он рассмеялся и сказал глазами: «Приходи опять».
Коробок был уже гораздо светлее, чем когда они пришли.
Ну, не такой, конечно, свет, какой встретил их у знакомых голубых дверей, Рая. (Может быть, и не голубых, а зеленых.) Христос еще держал за руку нерожденную девочку, но уже был обыкновенным, привычным райским Христом и глядел на нее, улыбаясь. Она знала, о чем. Он спрашивает, но не знала, что отвечать. Хочет родиться? Не хочет? Ужасно в темноте, с железными игрушками-машинами. Но хорошо побыть с больным Мальчиком. Здесь, в Раю, на свету, тоже хорошо играть…
— Ничего, — сказал Христос. — Потом ответишь. А родиться — это уж как мы с тобой оба захотим. Теперь ступай, беги к своим, на сиреневую площадку. Расскажи им, как ты на елке была. Да торопись, а то забудешь.
Он пришел, принес эти листки и сказал:
— Мне нравится, что вы так интересуетесь всяким человеком, не можете успокоиться, пока не разглядите его с изнанки. Знакомство наше старое; мы не часто встречались, но каждый раз я замечал, что вы стараетесь во мне что-то рассмотреть: оно ускользнает, и вам неприятно. А я терпеть не могу доставлять неприятности. Сейчас я уезжаю, — в Новую Зеландию, может быть, проеду, — мы не скоро увидимся; вот я и надумал эти странички написать — для вас, чтоб вам помочь насчет моей изнанки. Тут, кратко, о разных случаях жизни; и почему выходило так, а не иначе. Секрета никакого нет, сами увидите; не всем, правда, рассказываю об этом, да ведь редко кому чужое и понятно. Я сам, может, неверно кое-что понимаю. Вы почитайте листки, авось разберетесь.
Все это, — о моем упрямом интересе к «человеку» вообще и о том, что в данном человеке не удавалось мне главную пружинку разгадать, — истинная правда. Другие, вероятно, и не разгадывали; судили просто (он многим известен), называли разно: кто — оригиналом, кто, напротив, обыкновенным человеком и неудачником; иные подозревали, что в нем сидит авантюрист. Знали о нем, впрочем, не много. Но почти все соглашались, что когда он появляется (временами исчезал), то впечатление производит приятное: и ровной веселостью, и разговором на все темы, — без горячности, без споров. Наружность тоже приятная: моложавый, суховатый, бритое лицо, пышные светлые волосы.
Одна дама уверяла, что боится его, что у него «пустые» глаза.
Но перейдем к «Запискам», — будет виднее.
«У англичан есть два слова для обозначения добрых чувств: «like» и love». По-русски только одно: друга, мать, деньги, путешествие, или варенье — все «люблю». Слово «like» нельзя перевести «нравится»: слишком слабо. Но и привязанности в точном смысле, то есть как при-Вязы, связи, слово «like» не обозначает; скорее какое-то другое чувство, ничему не мешающее, милое.
Я сказал «любить» варенье. У меня все и началось с варенья, чер-носмородинного. В раннем детстве (жили мы тогда в нашей усадьбе) видеть равнодушно не мог этого варенья, так любил. Но раз что-то на-Шалил, и мне пригрозили, что варенья больше не дадут. Вечером
(меня уж уложили в кроватку) я реветь перестал, варенья же не забыл: а что, если мне и вправду его никогда больше не дадут? А что, если оно совсем со свету пропадет? Ведь может пропасть… Как мне тогда будет? Да и теперь, в ожидании, что пропадет, — что делать? С утра бояться — вдруг пропало? Ничего еще я, конечно, не понимал, но инстинктом почувствовал: не хочу бояться, не буду бояться; чем ждать, пусть оно лучше сразу пропадет. И на другой день я к варенью даже не притронулся. Думали — капризничаю, а мне его совсем больше не хотелось.
Я «отвязался» от варенья, — это я потом понял, когда стал отвязывать себя от всего, к чему была привязь; отказываться сразу, притом без усилия. Понимаю, что такой отказ и без заслуги. Но к заслугам своим я тоже не привязан, мне и так хорошо.
Рано кончил гимназию. В университете серьезно занялся тем, что больше нравилось (естественные науки). А когда началась революция и гражданская война — ушел из дому. Цена добрых моих родителей, я и у них на привязи не был. Но они этого не знали. Ненавижу огорчать людей; а если нельзя иначе — лучше сразу сделать, что нужно, без долгих уговоров и слез. И дом я оставил потихоньку.
А зачем пошел я на войну? Патриотические чувства? Или юный пыл? Не думаю. Тогда, в молодости, я еще не совсем себя понимал: настоящего опыта еще не было. Да, я — свободен (слово это уж было во мне), ничего, как будто, нет, что я боялся бы потерять: никакой связи, привязи, не чувствую… а вдруг все-таки привязан — к своей жизни? Ее потерять боюсь? И с этим страхом потеряю свободу, то есть себя самого? Это я уже знал, что моя свобода — мое «я сам».