Иногда эти загадки тревожили меня, но больше занимала просто литература и литераторы.
Относительно же дома г-жи X. мой приятель был и прав, и не прав. Двери хозяйки открывались не только перед этими задушенными «реакцией». Существовали, должно быть, и другие пароли…
Правда, помню характерный вечер, когда вдруг явился чернобородый и лысоватый Гольцев, редактор московской «Русской Мысли». Явился неожиданно и как будто впопыхах. Народу было много, все торопливо и сочувственно жали ему руки. Торопливо было подано шампанское, и Гольцев, с бокалом в руках, провозгласил тост за свою «возлюбленную».
Все это меня крайне удивило и даже раздосадовало: гости кругом не удивляются, как будто знают, в чем дело, а я вот ничего не понимаю!
Кто-то, добрый человек, шепнул мне на ухо, что «возлюбленная» — это «конституция». За нее и пьют. Неожиданность появления Гольцева и торопливость — тоже потом объяснились: приехал, было, в Петербург, и немедля, в тот же день, его высылали… По дороге на Николаевский вокзал он и улучил минутку, заехал в дружественный дом.
Гольцева явно «душила реакция», но уж гораздо менее явно душила она частого гостя г-жи X. — Владимира Соловьева.
Чуть ли не там впервые (потом мы видались нередко) встретился мне этот красивый, растрепанный человек с серьезными глазами и с постоянными взрывами такого дикого хохота, что непривычные вздрагивали.
За длиннейшим чайным столом (где, сколько бы гостей ни было, всегда оставлялся стул для двух такс: желтой и черной) царила веселая непринужденность. Но Вл. Соловьев держал себя особенно непринужденно, прямо сказать — балагурил. Скоро привыкали к хохоту его и непривычные, — тоже принимались смеяться.
Читал свои стихи: все уморительные пародии на декадентство, едва-едва начинавшее тогда появляться. А раз прочел целую длинную поэму о каком-то пушкинском «Капитоне». Кончалась она появлением в облаке тени князя Мещерского. Поэма вызвала шумный восторг одних, кое-чьи глаза опустились; не мои, впрочем, так как Мещерский мне был неизвестен, и смысл поэмы от меня ускользнул. А был на этот раз, не политический…
За тем же бесконечно длинным столом г-жи X. оказался у меня однажды сосед, которого, если и «душила реакция», то, наверно, еще больше, с другой стороны, душила именно «нереакция». Как мы теперь знаем, она почти что и задушила его.
Это был Н. С. Лесков.
Чаепитие уже давно началось, когда мы, я и несколько человек зеленой молодежи, вернулись из внутренних комнат г-жи X.: там один из этих юных родственников хозяйки, 16-летний морской кадетик, читал нам свои стихи, — новые. Новые, — потому что не похожие ни на Майкова, ни на Плещеева, ни даже Надсона. Так называемое «декадентство» (сколько его уж было) мне определенно не нравилось; но не нравились и свои собственные стихи, печатавшиеся в журналах. Чего-то нового хотелось, совсем другого; его не оказалось у кадетика, но у «старых» искать — совсем было бесполезно.
Впрочем, рядом с Лесковым, мысли эти вылетели у меня из головы. И Лесков «старый» писатель. Все они — Тургенев, Полонский, Лесков, Григорович, Гоголь, — были для меня равно писателями «из книги». Встречаться с еще живыми было немножко странно и любопытно; однако живой Григорович оставался отдельно, а тот, книжный, из книги не выходил.
Но Лесков — не Григорович; их книги, да, только книги Лескова и Гоголя были моими любимыми.
Смотрю на широковатую фигуру соседа, на его лицо, очень простое, очень обыкновенное, на русые серебрящиеся волосы; «благоуханья седин», к которому приучили меня длиннобелобородые знаменитые старики, здесь нет. Нет и плещеевской доброты в лице, а острые светлые глаза мне даже кажутся злыми. Или очень холодными.
В широких, немного пухловатых, руках — свое выражение; какое — не могу отгадать, только не злое.
Он мне, однако, нравится. Вижу перстни на пальцах, думаю о его книгах, заговариваю о камнях.
Показывает знаменитый «александрит». Он у него громадный и, действительно, под лучами ламп и свечей, отливает кровью. Почти верить нельзя, что утром он нежно-зеленого цвета. (Тогда не было электричества, нежели в нем, в лесковском, ни одной искры зеленой не осталось бы вечером и сегодняшним?)
— А вот это, — сказал Лесков, снимая с мизинца, другой перстень с большим, круглым непрозрачным камнем — это (не помню названия)… под ним хорошо хранить яд. Он у меня тут и хранится. И кольца с ним я никогда не снимаю.
Может быть, и неправда. Может быть, он хотел попугать неизвестное юное существо, оказавшееся с ним рядом.
Мы оба улыбнулись. Продолжали разговор. Уж, конечно, мне не пришло в голову завести речь о его произведениях, о том, сколько раз читаны его книги, от первых романов до последней, о том, какие больше всего мне нравятся и почему… Я слишком хорошо знаю, как неприятны бывают писателю (настоящему) такие разговоры, такие… пожалуй, «приставанья» случайно встреченного поклонника.
Думаю теперь, что именно с Лесковым это было бы особенно «некстати».
Если в разговоры что-нибудь, от моего знания и человеческого глубокого утверждения, само проскользнуло, — тем лучше. Тогдашнее неведение мое всех душащих «реакций» и «нереакций» не помешало мне почувствовать, что большой человек этот чем-то удушен. Может быть, и озлоблен. Не знаю. В нем и наверное — измученность.
Когда была эта встреча, задолго ли до его смерти — точно сказать не могу. Во всяком случае, задолго до «открытия» Лескова Флексером-Волынским, которого тогда еще и в «Сев. Вестнике» не было, да, кажется, не было и на литературном горизонте.