Особенно сошлись мы — лично — с Н. А. Бердяевым. Он и я — проводили иногда часы в горячих беседах. Говорили о религии мало. Бердяев, блестящий метафизик, был тогда еще только «идеалистом».
И уж совсем отдельно, почти подспудно, существовал живой кружок «духовных» лиц, участников Собраний. С ним мы сохраняли связь довольно тесную. Из будущих «32-х» священников наметилось, к весне, больше половины. Тернавцев действовал там с большой горячностью. В нем еше незаметна была перемена, которая впоследствии, — вдолге, правда, — привела нас к разногласию и затем к разрыву.
А что же студенты «Н. Пути», вся «светская» молодежь? Она стала расходиться, в этот момент, каждый по своей дороге, к своей судьбе. Судьбы многих теперь нам известны… Но я говорю о тогдашнем времени. Тогда, к весне 1905-го года, некоторые уже стояли близко к революционному движению. Между ними — и душевно тонкий юноша-поэт, Леонид Семенов, судьба которого особенно замечательна… (Летом он был арестован.) Другие пошли сразу по религиозной линии. Не знаю ни одного, кто бы вполне примкнул к эстетическому поезду Вячеслава Иванова, бурно развивавшему ход.
Скажу мимоходом, что некоторым из нас, этой весной, случилось впервые действительно понять, что такое война, прикоснуться к ее реальности. В Одессу прибыл пароход, привезший все «человеческое», что осталось от Порт-Артура. Мы жили в той же гостинице, где поместилась вся группа офицеров с сестрами милосердия. Неделя близкого с ними общения дала больше, чем все рассказы о войне.
Люди с плохо залеченными ранами, большинство — инвалиды; но не это главное. А то, что они при этом были как-то странно и жутко веселы: и вдруг, на минуту, веселье сменялось слезами. Они были, — полузаметно, но несомненно, — сумасшедшие. Сестры при них тоже казались попеременно — очень живыми и очень, совершенно, мертвыми. Вот тогда-то и понялось, что на войне, если даже не очень ранено тело и даже если оно совсем не ранено, — душа ранена смертельно. Почти всегда. (Из этих офицеров, как потом узналось, разнообразно погибли почти все.)
Но вот и «лето мира»… с Японией. Ход дальнейших событий известен. Осенний Петербург, погруженный во мрак, являл невиданное зрелище. Чуть не на всех углах, до поздней ночи, при мерцании каких-то случайных плошек, шли уличные митинги.
Вокруг — толпа; вряд ли знает она, кто говорит и что, собственно, но слушает тихо, внимательно. Несмотря на слухи о полицейских избиениях, на угрозы стрельбой, — не было паники даже в ничего не понимающих обывательских низах; было — любопытство. Легкомысленное — но скорее сочувственное. Как же не любопытно, что будто и вправду «начальство ушло»? (Розанов издал под этим названием брошюру, которая была конфискована.)
Интеллигентские собрания, при тусклом пламени свеч, происходили с особенным подъемом. А раз, помнится, собрались мы даже при одной свече на пустом деревянном столе. Собрались с Тернавцевым, с пятью-шестью священниками, в маленькой квартирке на Песках, неизвестно чьей. Обсуждалась окончательная редакция «записки» 32-х священников. Тридцать два человека в комнатке нашего заседания и не поместилось бы. Но подписи все уже стояли (громадное большинство — участники Собраний).
Никто еще не знал тогда, чем кончатся «неслыханные» происшествия. Но присутствовавшие батюшки (из самых смелых) твердили, что «записка» все равно пойдет в ход, как бы дело ни повернулось.
Вряд ли была она очень резка (я ее не помню) или очень определенна. Однако заседание это, которому свеча в бутылке придавала таинственность, и новое, мужественное настроение служителей церкви были отрадны. Тернавцев тоже был отраден — так пылко поддерживал °н дух пастырей.
Высшая иерархия ничего об этом, конечно, не знала: но в эти дни и о ней никто ничего не знал; точно и она «ушла», — вместе с начальством.
Напряжение в городе росло. Трудно теперь (после пережитого) вспомнить ощущение, с каким смотрели мы, из высоких наших окон, на «демонстрации» — процессии с красными флагами, двигающиеся по Литейному. Они нам казались грандиозными. Приближалась гроза… Должно быть, и на правительственные верхи все это производило известное впечатление, стараниями Витте еще усиленное. Ничего подобного раньше не бывало… В манифесте 17 октября так ведь и сказано: «этот неслыханный бунт…».
Первые слова человека, пришедшего к нам со свеженьким манифестом: «Ну, все кончено. Все получено. Свободы. Парламент. Конституция».
Радости в голосе — никакой.
— Конституция? А может самодержавие дать конституцию? Я объективно спрашиваю. Может?
— Не… знаю. Нет, по-моему, не может.
Конституция или не конституция, но что не «все кончено» — в этом пришлось убедиться на другой же день. Разросшиеся уличные демонстрации, с песнями, флагами, — ну, это, говорили иные, — радость народная по поводу дарованного монаршей милостью. Забастовка не прекратилась? Нельзя же, мол, сразу, завтра кончится… Но слухи из Москвы шли тревожные. А вот уж и не слухи: молодой рабочий в темной куртке, знакомое тонкое лицо: Леонид Семенов, поэт новопутейский!
— Когда вас выпустили?
— Не так давно… Не мог зайти к вам, был занят.
— Вы по делу с.-р.?
— Нет, я отошел от с.-р. Я примыкаю теперь к группе с.-д. марксистского толка…
Молчание. С-деки, марксизм — было то, что со дней моей юности, со дней молодости Туган-Барановского и Струве, которых мы хорошо знали, отталкивало меня неодолимо: сперва полусознательно, а потом и сознательно. Но оттого ли не сошлись мы и с «идеалистами», что оставался еще на них налет марксизма?