Вино ли, с непривычки, тоска ли, а только таращил Никита глаза на гостей, таращил, — и стало ему показываться, что совсем они вертунами заходили; словно непрощенные, немытики окаянные — то пухнут, то опадают; шея у тетки в гусиную тянется, женихи зубами ляскают, рты до ушей, а девчонка на стуле тестом расползлась, только ее и было.
Никита помигал, — и опять ничего; сидят, как прежде, грохочут, кривляются, а ничего. Померещилось? Ну и померещилось; нет какие же это, коли от них такое мерещится? Смуняки, Рождество… Нарочно они?…
— Да будет ли конец тому? — вдруг заревел он, сам того не ожидая, вскочил во весь свой рост и так хлопнул кулаком по столу, что все зазвенело, два стакана упали и разбились.
— Вон! — орал он. — Сгинь, пропади вы, нечистые, пропадом! Убью — сокрушу — башки раскрою! Прропадом прропади!
Бутылкой, за горлышко схваченной, чертил круг около себя, наступая на кого-то, — но это оказалась груда пустых раковин, которая с треском обрушилась на пол. За собственным ревом он не слышал ни визга женщин, кучей шарахнувшихся к дверям, ни детского плача! Не видел, что за тетками выскользнули из комнаты и дядья с женихами: может, были они и не робкого десятка, и скандалы выкидывали, но огромный человек этот, с грохотом непонятных слов, весь непонятный сам, — захватил их и страхом непонятным.
Уж пуста была комната, а Никита все ревел свои не то угрозы, не то заклинанья. Кто-то прицепился, было, к рукаву, — смахнул прочь, стряхнул, далеко отлетело, простонало, ахнуло…
Никита оборвал крик. Огляделся. Еще легкий синеватый дым от папирос стоял в комнате, на мокрой скатерти валялись разбитые бутылки. Никого не было. Совсем никого.
Опустившись на стул, Никита закрыл голову руками и заплакал. Долго плакал, склонясь к мокрой скатерти, всхлипывая, твердя тихие какие-то слова, — сам не знал, какие, но точно душу ими хотел из себя вымотать: и не выматывалась душа.
Чьи-то руки тихо обняли его сзади за шею.
— Ничего… Покашто… Потом… хорошо.
— Люба моя, Люба, — шептал, не оборачиваясь, Никита. — Пока что… да ведь роса очи выест…. — Ничего… Спать, спать… Ни-ми-ми-ни… Потом… Люба.
Шатаясь от слез и боли, Никита покорно поднялся, покорно, как ребенок, дал увести себя в дальний угол, за занавеску, разделся, лег.
И прошло. Без беды прошло — на этот раз. Великую силу терпения и надежды послал Бог Никите. Хоть истирается и толстое рядно, — может, не изотрутся Никитины силы до конца. Какого конца? А это уж неизвестно. Никому не дано знать, — что, чем и когда кончится.
— Правда, что твоя мама сумасшедшая? — спросила Анна.
Леша медленно повернул к ней коричневые глаза с немного воспаленными белками. Проговорил без интереса:
— Не знаю. Почему?
— Потому тебя дядя и увез к бабушке. От бабушки на лето к нам, а к маме уж не повезет.
Анна сняла парусиновую сандалию, деловито постучала ею о садовую скамейку, чтобы вытряхнуть камешки, и снова обула тонкую, как палочка, голую ногу. Смуглые руки были у нее такие же тонкие, а длинная шейка, на которой сидела выстриженная шариком черная голова, — совсем точно стебелек. Никто не сказал бы, что Анне скоро четырнадцать лет. Разве приглядевшись, по выражению лица. Такое было оно подчас серьезное и важное.
— Я все знаю, — продолжала она. — Говорят, что мама делает дяде невозможные сцены. Например, всю ночь кричит на него, в истерике, а если он не отвечает — даже за нос его дергает. До болезни его довела. Умер бы, если бы не уехал.
Помолчала, скривив презрительно губы, и прибавила:
— Это ужасно, эти истерички. Достоевщина какая-то. И ты бы окончательно свихнулся в этой атмосфере. Хорошо, что тебя к бабушке увезли.
— Я люблю у бабушки, — вдруг оживился мальчик, слушавший Анну до сих пор безучастно. Он был гораздо моложе, щуплый, с цыплячьими лапками. Совсем детское, курносое лицо выглядело как-то странно: не то задумчиво, не то глуповато.
Качались деревья. Под зеленой горкой блестел, сквозь тополя, длинный пруд.
— Я знаю, как у бабушки, — сказала опять Анна. — Бабушка ведь прежде с нами жила. Да теперь я ее давно не видала. Все так складывается плохо, — прибавила она рассеянно, по-взрослому, точно про себя. — Тут я заболела, тут выдумали заграницу эту, на целых два месяца. Ничего интересного, дома хоть книги есть. И дачу люблю.
— У нас в соборе мощи скоро откроются, — сказал Леша. — Бабушка говорила, теперь они под спудом, а потом откроются. Чудеса будут. Мы с бабушкой каждый Божий день в собор ходим. Только иногда к Иоанну Предтече. Там хорошо поют. Там «Птичку» знаешь?
— Какую птичку?
— Отче Наш такой, так называется. А еще есть Бортнянский; я Херувимскую знаю.
— Это что ты вчера наигрывал?
— Да, и другое…
Леша всякую свободную минутку подсаживался к дачному пианино и, нерешительно нащупывая клавиши маленькими, цепкими пальцами, извлекал удивительно верные, стройные звуки. И голосок у него был верный, чистый. При всем сознании своего превосходства, Анна тут Леше немного завидовала: была менее музыкальна.
— Ну, пойдем вниз, — сказала она, вставая. — Хочешь, покатаю на лодке? Не боишься?
— Нет, покатай.
— А ты умеешь грести?
— Нет.
— А плавать умеешь? Мальчик покачал головой.
— Вот и я не умею. Мне давно купаться не позволяют. Вредно. Зато гребу хорошо, увидишь. Давай, побежим.
Схватились за руки и помчались к пруду, вниз, как самые настоящие дети, — оба. Живя постоянно между взрослыми, Анна привыкла и на себя смотреть, как на взрослую; ведь и книги она давно читала, какие хотела, с учителями рассуждала, как равная. Конечно, новоявленный двоюродный брат, смешной и глупенький, мог ее лишь забавлять…