Своевременной записи у меня нет; не мало подробностей уже стерлось в памяти. Но вот, без подробностей, — впечатлений легкие черты.
Мы в длинной зале с колоннами. Против нашего ряда, через широкий проход, — другой ряд: иностранные делегации, тоже представляющиеся королю. Влево, в нашем ряду, у колонны, замечаю внушительно белую бороду нашего «патриарха» — Немировича-Данченко. Куприн стоит прямо за мной, другие поблизости. Тут же, конечно, и Белич, наш неизменный гид.
Ждем недолго. Король вошел слева. Он в военном мундире: с двумя, кажется, генералами. Сразу, от дверей, начинается обход иностранных делегаций, — левого ряда. Говорит с каждым несколько слов, двигается все ближе и, когда останавливается перед стоящим против меня, — я его узнаю. Не по портретам только, а как-то еще особенно: бывает ведь, что человек, никогда не виденный, вдруг кажется уже виденным, давно знакомым… Это странное чувство усиливается, когда король переходит на нашу сторону, здоровается и говорит со стоящими правее меня, с Мережковским и с другими.
Король высок, не слишком, но чуть-чуть сутулится; молодое, смуглое лицо редкой приятности: живые глаза, кроткие и смелые, и — застенчивая улыбка. Говорит по-французски. Я отвечаю на том же языке, но мне так странно слышать от этого человека, давно будто знакомого, не родную мою речь, что я неожиданно спрашиваю: ведь он говорит по-русски? Улыбка: да, он говорит, но уже начинает немного забывать… О, это жаль, это жаль, замечаю я невольно, нисколько не думая о том, что обаятельно-милый человек этот — король и что за «выговор» королю я получу впоследствии полушутливый выговор от Бели-ча, — мало меня, впрочем, смутивший.
А за мной, в ту минуту, вдруг раздался взволнованный, восторженный голос Куприна, протянулась рука с несдерживаемым приветствием… это было так неожиданно, что король, было, отступил: но тотчас же опять засияла его улыбка. На русское, от сердца, приветствие Куприна — несколько русских слов… Обход продолжался.
Через несколько дней мы завтракали у короля. Не могу теперь вспомнить всех, кто сидел за этим не очень длинным, сравнительно скромным, королевским столом. Другие наши писатели, участники съезда, помнят, может быть, лучше. Мне видится наш конец стола, ближе к окнам. По левую руку от меня — король, справа — мэр города Белграда, приятный, немножко грузный, веселый старик. Напротив — королева Мария, рядом с Мережковским. Молодая королева — статная, очень красивая женщина. Но в тот день, от серого ли небесного света, от серого ли платья, лицо ее казалось утомленным.
Мы с королем разговаривали просто и весело. По-французски, но это уже не замечалось.
Король помнит Петербург, помнит революцию 1905 года. Он тогда был пажем, учился с русскими мальчиками, как теперь учатся мальчики русские с югославскими. И так же, думаю, не забывают русские мальчики и юноши-студенты свою родину, как не забывал он.
Разговор переходит на литературу, — я конечно, знаю, что мой собеседник далеко не чужд литературе. Спрашиваю, между прочим: а писал ли он стихи? Наверное — да, уж потому, что нет ни единого человека на свете, который никогда не писал стихов! И я обращаюсь за поддержкой к правому соседу, старику-мэру, который тотчас же становится на мою сторону: да, такого человека нет, который не писал бы стихов.
— И вы писали, правда?
— И я. Да еще как!
Мелочи, легкая беседа за завтраком… Но не забудем, и она происходила в атмосфере особой, для нас, все меняющей и уже нигде, ни в каком Париже, невозможной. И создателем этой атмосферы был человек с живыми глазами и застенчивой улыбкой, мой собеседник, король Александр.
О нем, о его жизни, о героических чертах характера и личной обаятельности столько говорилось в последнее время, с таким единодушным возмущением узнал мир о его трагической кончине, что мне пришлось бы только повторять уже сказанное. Но к собственному моему впечатлению я могу еще прибавить вот что: в этом человеке чувствовалась редкая цельность личности.
Как будто все, чем он обладал, было связано в один, неразъемлемый узел. Это впечатление непередаваемо с полнотой; но довольно было видеть, как связаны, соединены в Александре хотя бы его королевство с человечеством, — а видеть это было не трудно. В своей цельности короля-человека он жил, в ней и погиб. Для убийц он был лишь «король»; но убийцы, всякие, за редчайшими исключениями (политические, кажется, и без исключений), потому и могут убивать, что вообще не способны к понятию человеческой личности, — ее цельности, не какой-нибудь метафизической, а самой реальной.
А то, как была воспринята смерть Александра большинством мира и, главное, его народом, показывает, что исключительная цельность его личности ощущалась даже безотчетно. Оплакивала ли его Югославия лишь как доброго повелителя? Или как доброго, прекрасного человека? Ни то ни другое, а то и другое вместе. Народное горе выразилось цельно, как цельна была душа Александра. О силе же этого горя сказало — о, больше всяких слов! — грозно-молитвенное молчание народа, недвижно, темной ночью, стоявшего на путях поезда с телом короля.
Что касается его отношения к России, к ее судьбе и русским, то я думаю, что у человека, подобного Александру, иного и быть не могло. А было оно, опять в цельности, — королевски-человеческое.
Этими простыми словами я и закончу. Не ко всему идет словесная пышность. И даже, подчас, когда мы возвращаемся мыслью к трагической кончине Александра, к потере человека-брата, нам хочется молчания, того самого, каким встретил смертные останки героя его коленопреклоненный народ.