— Таких много, — одобрила Варварушка. — А пуще того — святые помощники. Вот Никола милостивый: где ни беда — он уж тут, сейчас пожалеет, поможет.
У няни, в углу, рядом с Казанской и Симеоном Верхотурским, сидел и Никола.
Книжку в зеленом переплете прочитали они уже не раз и не два. А нынче пришли дети к няньке, и Таня говорит: «Что у меня есть! Мне мама купила. Тут все про Николая Угодника. Как он по морям ездил и в беде добрым помогал. Только про Россию мало».
И принялись читать Варварушке книгу Ремизова. Варварушка слушала с удовольствием. Подчас даже спицами двигать переставала и очки подымала на лоб. Косте тоже очень нравилось. Так все хорошо, справедливо. И не жалко гадких, если тонут, поделом им!
— А вот еще, что слышала я, от бабки от моей, — промолвила Варварушка, когда Таня кончила читать. — И не так, чтоб в очень давние времена оно было. Тоже Никола Угодника пожаление.
— А что, няничка, расскажи! Где было?
— Да в наших, будто, местах. Святые, они по всей земле ходят, не разбираются. Для всех они святые помощники. Вон ты читала, каким он, Никола, народам ни являлся, по каким морям ни ездил! И в нашей беде он первый наставник.
— Ну, няничка?
— А вот, слушайте. Жила одна госпожа в именьи своем, и была она добрая и богобоязненная. Мужа своего любила, — душа в душу жили, — бедным помогала, и все, кто с ней ни знался, очень ее почитали. Только было у нее горе: детей Бог не давал. Стала она усердно молиться, на богомолье сколько раз ездила, на коленках ночи простаивала. Наконец того — радость: будет дитя! Мать думает: это Николай Угодник посылает; родится сын — назову его Николаем и Угоднику поручу. И что ж ты думаешь? Родился сын, в самый в Николин день, в Николу летнего. Тут уж радости такие пошли, и сказать нельзя. Не наглядятся на дитя, а дитя растет, и такое милое, тихое, нежное, и с личика красивое. Минуло ему шесть годков, либо семь, восьмой пошел, — вот как тебе, Костя, — и вдруг заболел, двух ночей не помучился, — и отдал Богу ангельскую душеньку.
— Ну, няня, — тихонько вздохнула Таня, — зачем же это?
— А вот, слушай. Скончался, ну его обмыли, одели, на стол в зале положили, к иконам, кисеей накрыли, цветы кругом, — май месяц… Все по-хорошему. Только мать ни к чему не прикоснулась, глаза дикие, себя не помнит, дрожит, сама в отчаянии. Как это моленое дитя, Николаю Угоднику порученное, любовью моею взлелеянное, и вдруг у меня отнято? Чем я согрешила, чтоб такую муку принять? Да почему моя жизнь лучше от меня не взята?
Словом сказать — возроптала она. И пуще того на Угодника. Я, мол, тебе поручила его, а ты не сохранил… Стоит вечером, поздно, в зале, одна, свечи горят, потрескивают, цветы пахнут, тихо в доме… А она все, руки сжавши, оторваться не может, и не плачет, а в отчаянии своем вопрошает: за что? за что? Ну, свечи тем временем, нагорели, или так, а стало ей видеться, будто у стола, где мальчик лежит, кто-то есть. Она вглядываться, — старичок худенький, и сейчас же обернулся, идет мелко переступает, и мимо нее прошел, — и нет его. Только когда мимо проходил — заметила она, что лик у него печальный и даже как бы суровый. Может, и подумалось ей, не Угодник ли, а может — не успела, потому как веянье по комнате пошло, по свечам даже видно, а кисея на столе, которой мальчик покрыт был, зашевелилась. Мать кинулась, сорвала кисею — а он глазки открыл, смотрит.
— Воскрес! — вскрикнули оба, Костя и Таня, вместе. — Ах, няничка!
— Подождите, слушайте. Ну, она, конечно, схватила его на руки, в спальню пошла, смеется, плачет, — живой! Живой и есть. Мать, в радости, уж себя не помнит. Вздумала и о старичке, уж не вправду ли Угодник был, пожалел материнское сердце? Только время идет, да идет. Растет Николашенька, а мать на него не насмотрится, не нады-шется, чего сынок не пожелает — ни в чем отказу. Своевольничает — ну что ж, дитя! А какое уж дитя, выше матери головой. Нанимали учителей — не жили учителя: озорной стал. В город отправили учиться — и там, поучившись мало, накуролесил чего-то. Наконец, в Москву его снарядили, — нельзя же! Не знаю уж, сколько он там годов пробыл, а только годы те матери солоны достались; слухи о нем ходили нехорошие. И все денег требовал. То приедет, на день до вечера, выберет у матери, что есть, — и опять, ни на кого не взглянув, пропал; и лишь вскоре, опять письмом денег требует, Бог весть чем грозит. Мать жилы из себя тянула, именье заложили, разорились совсем. Отец умер, — сын и на похороны глаз не показал. Дошло, что отвечает мать: нету у меня, Николаша, ничего послать тебе, сама впроголодь сижу. А он, через дня через два, сам заявляется. К вечеру уж, поздновато, да ночи не темные, май месяц стоял. Ну, прямо к матери. И «здравствуй» не сказал; грубо так: давай чего есть, чего нет, скряга старая! Давай добром, что припрятала, хуже будет! А сам страшный, глаза кровью налиты, вином от него как из бочки… Мать встала, глядит: «Да нету у меня ничего, Николаша, вот Бог свидетель…». Глядит — и к двери открытой, на террасу, в сад, понемножку пятится: страшно ей. Он будто по комнате пройтись — в угол отошел. А там сразу обернулся, кошкой присел: «Не-ету? Не даешь добром? Не даешь? Убью!».
Прыгнул на нее, а в руке нож. Под самым ножом выюркнула она на террасу, да с лестницы кубарем, да по темной аллее бежит, бежит, ног не чуя, и слышит, как тот за ней топочет, настигает совсем… И вдруг натолкнулась она в аллее на кого-то встречного, набежала на него прямо. «Постой, слышь, постой!» и сама не зная как — остановилась. Ночь не темная, и видит — давнишний старичок худенький перед ней, а лицо не суровое, доброе, жалостливое. И уже не сомневается, что это Угодник. Заплакала горько, не рассказывает, что сын на мать с ножом кинулся, — Угодник сам знает. Только слезы льет, ту ночь вспоминает, как роптала, Угодника корила, что не сохранил порученное ему дитя. И уж понятно ей, от какой судьбы хранил он душу дитяти, да и ее, материнскую душу. А старичок в ней как в книжке открытой читает. «Иди, — говорит, — раба Божия, мир тебе». И благословил.