Арифметика любви - Страница 52


К оглавлению

52

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил — не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

— Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

— Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас, о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

— Это хорошо, — сказала она, не глядя на меня. — Можете сесть. Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно, — только спокойно.

Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

— Ваша мать жива?

— Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, близких, родных. Я один.

— Это хорошо, — опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия — лес, должно быть.

— Когда смотришь долго на неподвижное, — сказал я, — кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

— Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? — прибавила она неожиданно.

— Он мне издали нравился очень.

— Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

— Вы никого не принимаете…

— А, вам говорили. Вас приму.

Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиков-ском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, — не буду их описывать. Лучше всяких описаний — любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в «боскетной», где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, — потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, — свободно; точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей: я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.


Розы расцветают,
Сердце, отдохни…

Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!


Сердце будет ясно,
Розою прекрасной
Сердце расцветет…

— Вы розы любите? — вдруг перебил я. — Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Так же просто она ответила:

— Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.

— Когда пошел? — переспросил я с пробудившимся удивлением. — Где же? Как?

— Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала. Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

— Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца уж не оставалось. Не сердце одно, вся душа во мне устала… и на новую пытку идти не могла. Валентин знал это: мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра — окончательно. Тогда решу. Даром оба помучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо, шипя горела старинная масляная лампа, — карсе-лью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

— Ну, а потом, — докончила она, — потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним, — уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…

— А если он жив теперь? — прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.

52