Арифметика любви - Страница 90


К оглавлению

90

В открытой часовне стояла небольшая черная мадонна с черным младенцем. Негритянские мадонны не редки в этих местах. Пучок красных цветов лежал у подножья.

Как хорошо было в этих травах, словно в земном море, — покойно. И тишина, тишина, только свистошепот кузнечиков… Но вдруг высокие стебли качнулись надо мной. Кто-то рядом лежал в траве, невидный. Я приподнялся, раздвинул стебли. Несколько секунд мы смотрели друг на друга, я и мой сосед. И я узнал черные, совсем черные, глаза. Давид! Он без слова подвинулся ко мне, схватил мою руку обеими руками. «Давид, как давно!..» — говорил я тихо, почти шепотом. «Очень давно. Я рад. Мы давно ведь здесь. Уходили раз в горы! А потом опять сюда. В наш домик».

Я все больше узнавал Давида, — но не того, концертного, с приветливо-мертвой улыбкой, а прежнего мальчика. Узнавал, хотя и видел серебряные нити в жестких волосах, морщины на обветренном лице. Как спросить его? О том, что меня интересовало? Он уже рассказывал мне — о старом: что родные умерли, что венской виллы, конечно, нет… Он здесь — с Мальвиной, конечно. «У нас маленький, совсем крошечный домик. Две комнатки. Так хорошо».

— А… где же рояль ваш помещается? — спросил я, наконец.

— Рояль? Рояля нет. Зачем?

— Как зачем? Вы бросили музыку?

— Я не бросил. Ах, Боже мой, как это трудно — говорить! И я ужасно не умею! — Он с такой грустью взглянул на меня, что я торопливо сказал: «Не надо, если трудно».

— Нет, надо, надо: вы мой друг, вы обидитесь… а я ни за что не хочу! Понимаете: мы с Мальвиной думали сначала, что я могу… там; а после она поняла. Мне всех жалко, особенно женщин, но и оне, да и все, очень уж меня не оставляли. Я старался, каждому кусочек себя давал, от жалости; но не выходило ничего, не утешались. Тогда Мальвина и увидела, что я только напрасно буду весь по кусочкам. И еще Мальвина поняла, что мне-то звуков совсем не нужно.

— Как, музыки не нужно? Вам?

— Нет, вы не понимаете? Звуков, которые я сам… Ну, вот рояль. Зачем мне? Я и так их слышу, все время. Ужасно жаль, что для вас, например, — трава, и эта черная, — он указал на негритянку в часовне, — просто тишина, а для меня… я их слышу. Разве, и с роялем, я могу рассказать, что слышу? Только мучаюсь от жалости, что не могу. Вот и порешила Мальвина — уйти совсем от других…

Опустил голову, помолчал. И вдруг прибавил, с детским, горячим сомнением:

— А может, и не правы мы? Может, надо мучиться с другими, до конца?

Что я мог ответить? Развести теорию, что талант обязывает, что скрывать его, губить, не морально? Но он, готовый раздавать себя по кусочкам, теории не поймет. Ведь и я его не понимаю, что ж мне в суд вступать. Материнское сердце Мальвины лучше знает. И я сказал: «Сверх силы не надо мучиться. Давид. Живите покойно». Он расцвел, точно я снял с него на минуту тяжесть, развеселился, опять что-то простое стал рассказывать, даже из своего «концертного» прошлого разные случаи припомнил. А я думал: удивительно! Совсем раскрыт, — однако непонятен. Как это, человек, — и ни тени честолюбия, соблазна славы, сознания своего таланта? Баловень женщин, — и такая чистота, не знавшая, как будто, искушений? «Идиот» Достоевского? Бедный Рыцарь? «Он имел одно виденье, непостижное уму…». Мне вспомнилась странная, — обманная, — игра. Это и было его виденье, — виденье звуков.

— Давид, цветы черной мадонне — вы положили?

— Я. Красные. Ах, если б вы слышали их сегодня утром вместе!


Февраль, 1934

НАСТЕНЬКА И ЕЕ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ

Рассказ

Мы сидели, со старинной моей приятельницей Ириной Александровной, в кафе. Разговорились о давнем: вспоминали Петербург…

— Многое уж забыто, — сказала она. — Да и хорошо, что забыто. Один случай, например… сама не знаю, почему вдруг пришел на память. Так была рада его забыть. Никому не рассказывала — никогда.

Я попросил: расскажите мне.

— Пожалуй. Теперь все уж равно. Столько времени прошло, а ведь каждый год — как век! Да и пространство… на каком аэроплане, на какой ракете мы могли бы сейчас долететь до Петербурга? Легче на луну. Только уговор: обещайте, когда я кончу, сказать, что вы сделали бы на моем месте? Придумали бы совет? Я сказала, что могла. Настоящего совета не сумела придумать. Казалось, тогда… А, может быть, иначе надо было человеку помочь? Со стороны легко требовать душевного геройства. Не знаю, впрочем… Вы сами рассудите. Обещаете?

Я согласился. И вот что рассказала мне моя собеседница.

«…Было это во время войны: в самом, кажется, начале шестнадцатого года. Слышу как-то телефонный звонок. Взволнованный женский голос, незнакомый. «Вы такая-то?». Отвечаю — да. Без удивления, потому что, вы знаете, в Петербурге я была довольно известна, и незнакомые люди нередко со всякими делами и разными историями ко мне обращались.

На мой вопрос слышу какой-то лепет, в котором сначала не могу разобраться. Но затем начинаю понимать. «Вы меня не знаете, — полушепчет женский голос, — но я вас знаю. Не лично знаю, но все равно. У меня, поймите, никого нет, некому сказать… а сказать нужно. Мне «пойти некуда», ну вот, как у Достоевского. Он же говорит, что это нельзя, чтоб человеку было некуда пойти. Я хочу к вам пойти, вы все поймете. Невозможно, чтоб не поняли. Об имени не спрашивайте, вам и не важно. Дайти мне прийти к вам, но к вам одной».

В конце концов и такая просьба о свиданье для психологического рассказа о своих делах не была для меня новостью. Помню встречи с людьми «последнего отчаяния», иногда минутного, — но подлинного; с верующими в свое вот-вот самоубийство… Быть может, и вера эта была минутная, ничего бы и так не было, но я, по мере сил, старалась придержать такого человека: методами разными, — надо было только догадаться, какой для кого метод более годен.

90