А теперь… Я вспомнила, наконец, про Наденьку. Она сидела передо мною, все еще говорила, тихо плача и сморкаясь. Такая это была простая русская девушка, самая дореволюционная, с незамысловато-честными понятиями и о родине, и о войне, и о правде, и даже о любви. Судьба не пожалела ее, запутала. Надо что-то «сделать по правде». А что? Спросить не у кого, — одна. Если б не одна… ведь ответ-то есть, должен быть!…».
…Тут Ирина Александровна с полуулыбкой взглянула на меня: «Вы обещали: скажите, что вы бедной Наденьке посоветовали бы? Как ей «по правде» поступить, по ее правде, по ее душе? Какие бы слова вы ей сказали?».
Я не знал, немного рассердился: «Кончите сначала. Вы сами что сказали?».
— Я уж призналась, что не сумела ответить. Кто бы сумел? Но вот, слушайте дальше.
И моя собеседница продолжала:
«Наденьку я прежде всего усадила рядом с собой, на маленький диванчик, обняла за плечи: «Ваше положение трудное: что скрывать — по-моему, безвыходное. Полувыходы есть, а полного нет. Все полувыходы начинаются, однако, со слова: уйти. Надо, значит, из них выбирать. Вы говорите: лучше «совсем» (то есть умереть?), потому что если не «совсем», то куда уйти? Как скрыться от него? И чем жить внут-ренно (а, может быть, и внешне?). Это правда. Этот последний полувыход гораздо труднее, тяжелее, больше сил требует. Но у вас их бы хватило, пожалуй, если бы вы поняли и не захотели смертного, — легкого. К тому же он сомнителен».
— Почему? — шепнула она, не понимая.
— А вот почему. Вы, я думаю, неверующая? И соблазняет вас смерть тем, что вы уж ничего ни видеть, ни чувствовать не будете? Но это так же не доказано, как обратное. Тут тоже вера, а вера всегда надвое. А потом я не знаю, легче ли решаться на что-нибудь с сознанием своей слабости (легкое «уйти»), или с сознанием силы («уйти» — трудное). Но это вы решите сама.
— Я? Сама?
— Да. За другого нельзя. И если вы, скажем, выберете смерть и пойдете сейчас от меня, чтоб в Фонтанку броситься…
— Думала как раз… — прошептала она, но я продолжала:
— …Ни жеста не сделаю, чтоб вас удержать. Только — мне кажется почему-то, очень кажется сейчас, что вы это не выберете. Другое уйти» выберете. И так я верю — доверяю вам, что вот смотрите…
Я встала, взяла из ящика 4 тюбика хлорала.
— Фонтанка — нехорошо, а возьмите это, для свободного выбора. Даю — и не боюсь; для себя-то уж выбор ваш знаю.
Вот и все. Она взяла. Мы поцеловались и расстались. Да не скрою, что я, на прощанье, не утешала ее: не сказав, конечно, что знаю «его», твеРДо повторила: не любите его, но ни на что не надейтесь; помните, человек этот, вероятно, по природе изменник; таким и останется. Го-в°рю без суда. А любовь всегда «вопреки». Любите так — любите, но не обманывайтесь».
— Что же потом? — удивился я. — Какой же это конец? Неужели так и неизвестно, что дальше было с Наденькой? А «он», которого вы знали и узнали?
— Его я видела. Самое любопытное наше свиданье — было последнее. Уже в двадцать пятом году. Вы знаете, лично я в эти первые годы никаких особых страданий внешних не перенесла, — только чужие видела и как еще видела! Но, наконец, попала в тюрьму. Месяцы шли без допроса. А когда привели — не угодно ли, мой знакомец! Наденькин возлюбленный! Я даже рассмеялась. Лицо у него отекло, глаза тяжелые, косят. Ну, поговорили, — как в этих местах принято, — а под конец я не утерпела, — и Наденьку помянула. Он не ответил, конечно, только весь перекосился; уж не глаза, а все отечное лицо. Пробрало-таки. Но я в его натуре не обманулась. Через год и с этими «друзьями» что-то неладное у него вышло, — расстреляли.
— А Наденька?
— Она, друг мой… Она свой полувыход так хорошо устроила, как я ей не сумела посоветовать. Она сестрой на фронт ушла; а потом в белой армии, в Ростове, от тифа погибла. Хлорал мой не понадобился. По «правде» своей все-таки что-то сделала? Пойдемте, однако. Мы здесь засиделись.
Седьмой вечер Калитин бродит по Парижу, один. Фридочку оставляет в отеле. Это жестоко: ведь он привез ее показать Париж, — когда же его показывать, как не вечером? Днями он занят, — для дел ведь приехал; Фридочка же одна и днем боится в незнакомом городе. Вначале он свозил ее туда-сюда, но потом стал уговаривать, что она слишком утомляется, что ей лучше рано ложиться, и уходил один.
Десять лет Парижа не видал. Десять лет! Казалось, что надо везде побывать, все места и запахи вспомнить, и себя, свою молодость… хотя зачем? И теперь он еще молод. Теперь он здоров, солиден, спокоен, прекрасно одет. Повезло в Берлине. А тогда, здесь, — бедность, болезнь, — последствия ранения, — и потом еще… Но об этом «потом еще» Калитин не позволял себе думать. То есть скрывал от себя, что все время только об этом и думает.
Скрывал удачно. Иначе волей-неволей пришлось бы рассмеяться над собой и повернуть в отель, к Фридочке. Начав думать, он бы должен был и признаться, что не столько для «воспоминаний» бродит ночью по городу, сколько ради вполне невероятной, глупой надежды — увидеть Лизу.
Не глупо ли, в самом деле? Уже лет пять, как о Лизе даже смутного слуха не имел. Может быть, она не в Париже. Или умерла. А если и нет, зачем она будет вечером в одном из бесчисленных кафе, в которые он терпеливо заглядывал?
Банальный пример — найти иголку в стоге сена, — ну, нет, увидеть Лизу гораздо труднее. И он о Лизе не думал; только всякий раз, возвращаясь поздно в отель и укладываясь на широченную постель рядом со спящей Фридочкой, думал, что ему как-то скучно, или досадно, или неизвестно что…