— Одно время я думал просто подойти, обнять с лаской, шепнуть: доверься, мол, мне, Варюша; я ведь только чтоб ты была довольна. Я на все готов. Поживи на свободе, одна, или как захочется. Если я тебе понадоблюсь — всегда помогу; не понадоблюсь — мне и то хорошо, знать, что тебе хорошо… Много раз хотел так попытаться, да нет: хуже только растревожу, очень вросло в нее недоверие: ведь я — «муж». Вот и сообразил: надо с хитростью, не особенно даже хитрой, но чтобы Для нее зато было понятно. Утром пошел в комнату к ней. Писала какое-то письмо, тотчас прикрыла (точно я читал когда-нибудь ее пись-Ма-) — Ну, я, твердым голосом, сразу:
— Варя, я все знаю.
Было это, конечно, по-дурацки, да что же поделаешь? Она побледнела, пожала плечами: «Вижу, кто тебе сказал. Пускай. И напрасно ты мне грозишь. Этот человек (назвала певца) любит меня. И глубоко во мне нуждается. Я рождена артисткой. Ты не можешь понять…».
Я пошел, было, к себе — она за мной. Бледная, и шла-то будто от испуга: «Ты не можешь меня удерживать…». Я говорю: «Да нет, Варя, нет, конечно, не могу; но она, почти с криком, свое: «Не можешь! Я давно хотела сказать, что ухожу! Не к нему, я должна быть свободна, а у него в отеле есть комната…». Что-то еще много она говорила; потом я слышал, как она торопливо собиралась — уехала. На другой день прислала записку: «Надеюсь, вы достаточно владеете собой и не предпримете никаких безумств. Оставшиеся вещи прошу прислать по такому-то адресу». Все же еще боялась! Я, конечно, отослал вещи, и денег, сколько было под рукой. Ведь француз этот, певец, — Бог его знает…
Мать снова прервала Николая стоном:
— Господи, Господи! Променять тебя на певца!
— Ах, ничего она не променяла, — сказал Николай, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
— Да ведь она певца полюбила!
— Отчего — полюбила? Конечно, если они захотят пожениться, я это устрою для нее, с разводом теперь легко. Но я не думаю. Он еще ученик и очень занят своей будущей карьерой. По всей вероятности, Варя не долго им будет увлекаться. Поживет весело, на свободе… Вот только здоровье у нее хрупкое. Беспокоюсь, не заболела бы. Непременно напишу, чтобы, если устанет или заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
— Николай, да что с тобой? Ты хочешь простить эту безнравственную женщину?
— Ничего я Варе не хочу простить, — не вижу, что прощать? И почему безнравственная? Это не касается ни нравственности, ни безнравственности. Я, может, и сам бы так судил прежде, — по людской привычке. Но теперь мне ясно. Теперь знаю, почему я Варю не понимал. Жаль, конечно, что с Варей именно так случилось, и общество неказистое, и певец… С другими бывает иначе, счастливее. Но со всеми, самыми счастливыми, всегда тоже может случиться, не такое — ну вроде. Тоже как будто непонятное. Это — женское, а женское нельзя понять, да и не нужно: оно и само себя — разве понимает? Другое дело, если «чувство собственности» к близкой; а если нет — иначе любишь. Тогда ее надо ласкать, угревать, веселить; уйдет — оставить, издали заботиться. Придет — угреть.
— Господи, да ты помешался! Коля, дорогой мой! Забудь эту женщину, ты так молод, ты еще встретишь достойную, честную девушку, ты еще будешь счастлив…
— Да что ты, мама, право? Почему Варя не «честная», если честно — жить по своей природе? А природа уж такая, то есть женская, что не позволяет знать, что завтра будет, куда повлечет. И никогда вины нет на женщине, всегда только перед ней вина! Всегда перед ней! Оттого и хочу о Варе заботиться, хоть издали. Покинуть не хочу.
Уловив легкий шум за портьерой, Анна Ивановна взволнованно зашептала:
— Коля, ради Бога… Взгляни, боюсь ужасно, не слушает ли нас Лидочка? Она такой ребенок…
Николай приподнял портьеру. На него глянули темные глаза, полудетские, но уже полные вечно непонятной женской прелести. И только на мгновенье, — Лидочка бесшумно исчезла.
Подслушивала? Или случайно слышала? Не надо спрашивать. Она, вероятно, и сама не знала.
— Что, никого? — шепнула мать. И прибавила громче, со вздохами:
— Нет, Коля, нет, дорогое дитя мое. Я понимаю, ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен. Конечно, помочь ей, при случае, не дать совсем погрязнуть — я не говорю. А простить, Боже сохрани: она же тебя станет презирать, поверь… Нет, на певца променяла, и кого? моего красавца, моего умницу… Ужасно, ужасно!
Николай не ответил. С усталой и виноватой улыбкой вдруг опустился на ковер, у кресла матери, обнял крепко, прижался головой к ее плечу. Зачем так долго рассказывал он о своем, о себе, с такой мукой пытался что-то ей объяснить? Он до слез любит ее, единственную, кровью рожденья с ним связанную, но им не дано понимать друг друга. А понимания, может быть, совсем и не нужно, если есть любовь.
Любовь.
Какая свежесть! Да нет, не то: какая радость! И опять не то, не совсем то. Мало. День весь этот, шестое августа, и я в нем, и даже не только в нем, а во всем, что вокруг и что вокруг этого вокруг… Ну, запутался, не могу объяснить. Не я не могу, а вообще нельзя словами, потому что таких слов не существует. Словами можно рассказывать, что случается, как мы двигаемся и говорим. А тут ничего не случается, или почти ничего, но просто все есть.
Значит, оставлю это «есть» про себя. Ведь я даже не знаю, откуда оно взялось в этот день, шестого августа, из чего — главное. О чем ни вспомню, ни увижу — сейчас оно кажется главным. Ну, и довольно, если все главное.
Мы едем с ней, верхами, по Приреченской дороге, по самой опушке леса. Откуда-то тянет острой, предосенней свежестью, пахнет то яблоками, а то легкой гарью, тонким дымком. А, может быть, это длинные, пологие, красновато-желтые лучи солнца меж стволами, — они так пахнут. Глотаю воздух, как ключевую воду, и сердце во мне улыбается.