Она, моя спутница, тоже улыбается.
— Ваня, хорошо сегодня, правда? Вчера дождь, дождь, и лето, гадкое… а сегодня вдруг светлая такая осень. Кобчик рыси просит, но мы лучше пока шагом.
Наши кони и вправду нетерпеливо мотают головами, особенно ее, вороной, молодой и горячий. Только что, когда она выбежала на крыльцо, в гладкой синей своей амазонке и дачном берете, Кобчик так вертелся, что она не сразу вскочила в седло.
— Не люблю я, Светик, когда ты эту лошадь берешь. Она злая. Будь осторожнее, — говорит полная старуха.
— Что вы, grand'ma, ничуть не злая. И любит меня. Наклонившись, поцеловала Кобчика — между ушами, в челку. Но
величественная старуха в сером шелковом капоте и белой наколке на белых волосах, только рукой махнула. Знала, что все равно Светика своего не переспорит.
«Светик» — потому что ее имя Светлана, но она его терпеть не может. Бабушке только позволяет так, а мне… Вот и сейчас: хотел ей ответить, чуть заикнулся:
— Свет…
Оборвала немедля:
— Сколько раз говорила я, Ваня: не зовите меня этим «нарочитым» именем. Я буду обыкновенная Софья. Я сама обыкновенная и хочу быть обыкновенной, слышите? Самой обыкновенной…
— Какая же вы… — начал я и не кончил, рассмеявшись. Мне в сущности было глубоко безразлично, обыкновенная она, или нет. И зовут ли ее Софьей или Светланой. Важно одно, что она тут, едет рядом, на великолепном своем Кобчике, что копыта наших лошадей мягко стучат по проселку, что солнце ложится вот так, полого, а не как-нибудь иначе, что лес петрищенский вдали синеет длинной, нестрашной тучей, что пахнет этим далеким дымком… и вдруг из-за соседнего плетня, крапивой и мятой. Я меньше всего в мечтательном настроении; я все вижу, все помню и знаю. Знаю, что ей 18 лет, а мне 20; что она приреченская барышня, а я петербургский юнкер; но я ни о чем не думаю и ничего не хочу, кроме того, что есть сейчас. Больше: мне даже кажется, что ничего другого и не будет и всегда будет так, навсегда: полувечер, полуосень, полупрозрачное, нежное лицо ее близко, поскрипыванье седла, чуть слышный запах кожи, лошадиного пота…
Я бы удивился, если бы она что-нибудь сказала или сделала… ну, не по-моему; она сказала, правда, «хочу» быть обыкновенной. Но это так, слова, которые она часто повторяла, а сейчас у нее тоже никаких нет желаний, наверно.
Обернулась ко мне:
— Ваня. Мы ведь собирались в Голубево заехать. Не стоит! Помчимся лучше туда, к петрищенскому лесу!
Чуть подняла хлыстик, и мы уже мчимся по узкой полевой дороге, мчимся, остро разрезая холодный воздух, и как будто сами бежим, летим, потому что я уже одно с лошадью. О, я и моя Джеля ни за что не хотим отстать от нее с Кобчиком. Мы вровень, вровень… но где мы? Никакой синей тучи уже нет, вот он, строевой петрищенский лес. Будто сам вдруг придвинулся к нам. И сразу распахнулся широкой просекой. Бежать дальше нельзя; дороги нет, трава по пояс. Мы въезжаем шагом. Моя Джеля взмылена, а Кобчик совсем свежий и недоволен, по-видимому, что поле кончилось. Подрагивает кожей на крупе, махает головой.
У Светланы-Сони горят щеки, из-под берета выбилась каштановая завитушка. Здесь, на просеке, в траве, между сплошными темными стенами деревьев, сырее, но еще пахучее. Конца просеки не видно. Как раз в конце — небо, а на небе — уже низкое солнце. От него вся трава будто позолоченная.
Мы тихо едем по сырому золоту, молчим, слушаем тишину. Тишина и, правда, такая, что ее надо слушать. Предосенняя, предвечерняя, когда притихли птицы и притихают деревья.
Долго едем; она говорит:
— Ваня, куда же это мы едем? — И тотчас, не дождавшись моего ответа, сама отвечает:
— Так. К солнцу.
Но солнце все скользит вниз и направо. Сейчас будет тень. Уже загорается верхушка левой стены — красной медью. Она вдруг остановила Кобчика:
— Ваня, слышите?
Кажется, что сам воздух зашептал-зазвенел, но он только принес нам на невидимых волнах далекий-далекий, частый и тонкий, ле-Пет, — звон деревенского колокола.
— В Лаптеве… за рекой… к вечерне звонят… — говорит она, будто про себя. И голос ее, и слова как-то сливаются для меня с этим воздушным звоном. И снова будто верю, что это — навсегда. Всегда будет и колокол, и просека, и закат, и она, и я, всегда так, не иначе. Всегда так будет смеяться и плакать сердце, — смеяться от счастливой боли, плакать от радости; и все это — неизвестно почему и для чего, но хорошо, что неизвестно.
Я наклоняюсь к ней с седла. Обнимаю худенькие плечи. Ее щека прижимается к моей, — должно быть, так надо, чтобы слышать колокол. Мы слушаем, не двигаясь, и лошади стоят смирно, будто тоже слушают. Я чувствую ласку ее ресниц на моем лице. Мы так долго слушаем, что уж не знаем, умолк ли колокол или все еще летают слабые звуки. Или это воздух поплыл от холодеющих деревьев.
Но вот мы едем медленно назад по той же просеке, и уже совсем темно. Не понимаю, как это вдруг так стемнело. Оборачиваюсь: в конце просеки, где было солнце, огненно-алое пятно зари, над ней, сразу, тихая небесная зелень. Нет, еще не ночь, это в лесу только темно.
От меня ускользает наш обратный путь, во всяком случае, описать я его решительно не могу. Ехали все время медленно, молча, сворачивая, когда нужно. Иногда, на просеке, нас обдавало теплой волной воздуха, потом опять душистым сырым холодом. Зажигались, одна за другой, крошечные, слабые звезды; потом они, мерцая, словно отряхивались, расправляя одежды, крепли, крупнели, разгорались, как следует.
Звезды ничего не меняли. Не то, что огни приреченского дома. Только что они замелькали меж деревьями парка, я почувствовал, что переступаю какую-то грань — просыпаюсь… Нет, нет, в том-то и дело, что нет. Не просыпаюсь, не из сна в явь перехожу, а обратно: из простой, понятной, обыкновенной яви в какой-то необыкновенно сложный и беспокойный сон. Знаю его: тысячи мыслей, соображений, хотений и нехотений, устройств и неустройств, и что-то нужно говорить, вовсе ненужное; думаешь, что идешь, — а тебя в это время несет, — к неожиданному, кривому, необыкновенному… во сне всегда так. И все время сон этот по краю кошмара скользит… очень, очень знаю. Не все время только помнится ведь, что это сон.