— Ах, как скучно! — говорит моя спутница, когда мы едем по прямой аллее, к дому. — Сейчас grand'ma начнет упреки, ламентации… Ночь, она так беспокоилась, я сведу ее с ума… Приготовьтесь к худшему, Ваня, к самому необыкновенному выговору.
Ну, да, вот и она тоже, как я, входит в этот «сон». Мы с ней там часто ссоримся. Она дразнит меня юнкерством, а я тем более злюсь, что сам не понимаю, как очутился в юнкерском училище: я люблю историю и особенно философию. А что она любит, — я не знаю.
Но сегодня, сейчас, как я вдруг понял ее постоянные слова (беспомощные, конечно) о том, что она хочет «обыкновенного». Сама, быть может, и не понимает, но я-то знаю: обыкновенного, — то есть настоящего. Обыкновенного, как наш сегодняшний день, шестого августа, такой простой-простой, но когда нечего желать, — все есть.
День, однако, сменился ночью, и мы аккуратно въехали в наш сон. На дворе ругались двое работников с Федором — кучером, копошась в тусклом свете фонаря: им всем было приказано седлать лошадей, ехать (неведомо куда) нас искать. В гостиной бабушка («grand-ma») лежала в кресле, постанывая, у кресла — старая ее горничная, Агаша, с солями и платками.
Я остановился на пороге, а спутница моя подбежала к креслу, опустилась на колени:
— Grand'ma, ну, как не стыдно, ничего же не случилось, мы только чуточку запоздали. Мы целы, а Кобчик даже ни разу не споткнулся.
Когда старуха оправилась, все жалобы и попреки обратила на меня. Я один виноват. Никогда бы «Светик» не доставила такого огорчения и беспокойства бабушке. Ведь уже десятый час…
— Неужели десятый? — равнодушно удивился я, уловив эти слова: остальных не слушал, молча стоя у порога. Инстинктивно принял, кажется, виноватый вид.
Потом мы ужинали, «Светик» что-то болтала, продолжая успокаивать грозную старуху. Меня, впрочем, не защищала, я и за то был благодарен. Потом я пошел через темный двор, к себе, во флигель, о чем-то постороннем думая, на что-то досадуя, что-то соображая насчет скорого отъезда в Петербург и всяких предстоящих делишек.
А потом…
Все, что случилось и делалось со мной потом, я бы мог, при усилии памяти, отлично рассказать, описать словами. И рассказывал много раз, пока не надоело. В необыкновенном этом сне, то и дело переходившем в кошмар, очень много ярких приключений. А я в них мотаюсь, — с нудой в душе, с чувством, как всегда, их какой-то неестественности, ненормальности… Но редко, почти никогда, не вспоминал, что сплю, действовал будто вправду. То кого-то все убивал, убивал, или меня убивали. Но потом оказывался жив, куда-то уже ехал на пароходе, потом шел пешком, старался, а ноги почти не двигались (все-гДа во сне). Время, в ощущении, вело себя странно: казалось, что и быстро оно, как фосфорная черта на стене, но и медленно ужасно, — будто ползет толстая, объевшаяся змея.
Однако довольно. Без шуток говорю — слишком много рассказывал я о своих необыкновенных приключениях, устал; надоело.
Само собою разумеется, что среди них я с приреченской барышней не встречался, и никакого, даже приблизительного, шестого августа в них не имелось. Что ж, если, действительно, как я про шестое августа чувствовал, что оно и все вокруг — «есть», а приключений моих, может быть, и нет, то все понятно.
А как-то раз… не знаю в точности, когда, которое свое кольцо волочила мимо сытая змея времени, — я вижу себя, идущего наверх по боковой пологой лестнице римского Капитолия. Лестница, подле стены, такая пологая, что даже как бы и не лестница, ряд порогов. Дети прыгают, старушка плетется, держась за стену, — по обету, верно; дойдет или не дойдет?
В храме торжественно пусто и темно; а на улице вечер римский, осенний так ярок. Я спешу выйти в другие двери, на широкую террасу. Огненно-алая полоса вечерней зари передо мною. Над ней — зелень высокого спокойного неба. Это от него такой острый идет осенний холодок.
Я подошел к самому парапету. Никого нет, только рядом чуть колеблются длинные, белые монашеские крылья. Монахиня обернулась. Ее лицо под крыльями, — это ее лицо. Близкие глаза смотрят на меня, каким далеким взором. Но мне все равно, я опять знаю, что все есть, и я, и эти глаза, и заря алая, осенняя, и острый холодок с неба, и город внизу… все в той счастливой, обыкновенной, ясной полноте, когда нечего желать, потому что ничего иного не нужно.
Ее улыбка. Потом первая звезда — слеза над погасающим пламенем зари.
Потом — больше ничего.
Большая комната — зала, несколько сарайного вида, с десятком простых столиков. Вход прямо со двора. Это столовая бывшего ресторана «Хлеб да соль». Бывшего — потому что энергичная Любовь Ивановна, когда дела пошли хуже, перевела его в другое помещение, простецкое, в другой квартал, на окраине; и теперь уже не ресторан, а просто «дешевые обеды»; кормежка всякого русского люда, малодостаточного. Из своего длинного названия учреждение это сохранило последнее слово: звалось постоянными посетителями попросту «Соль».
Дела-таки шли неважно, особенно летом. И неизвестно, как бы Любовь Ивановна вывертывалась, если б не удачные на кухне помощницы; тем более, что любила чистоту и даже чинную элегантность: в столовой служили две прехорошенькие барышни, из знакомых домов, да третья, ее дочь, Марина: выдержав башо, сама решила остаться при столовой, помогать матери.
Катя и Таня были, по правде сказать, барышнями с претензиями. Изящная Таня попала даже год тому назад в какие-то «королевы», или «мисс» (что ей практически нисколько не помогло); бойкая черненькая Катя тоже была очаровательна; обе скучали среди непрезентабельной публики в «Соль» — да что ж поделаешь, нынче службу другую не скоро найдешь… Товарка их, Марина, была младшая, и «дичок»; барышни считали ее дурнушкой. И правда, куда же этой круглолицей полудевочке с пепельно-белокурой косой за плечами, до Тани или Кати! Брови, темные, были у нее так чисты, что Таня непременно бы их выщипала, но Марина этого не понимала.