Арифметика любви - Страница 200


К оглавлению

200

Все это о себе она сразу рассказала Чернавиной и ее сокамерницам, когда вдруг сама очутилась в той же камере — уже не «царской», нет, а советской тюрьмы. Появление этой «новой» заключенной камеру очень развлекло. Ведь подумать только: она спрашивала, она шумела, она — требовала! Требовала объяснений, требовала немедленного допроса, требовала своих вещей (шелкового белья?), — мало ли чего она еще требовала! Хохот стоял в тюрьме, говорит Чернавина. Не унялся он, когда арестованная стала, наконец, «грозить» голодовкой. Бедная «царская» революционерка не понимала, что это ей грозит голодовка в новой тюрьме, притом очень серьезно. «Освобожденный народ» не выпустил протестующую и в конце концов, вероятно, смирил.

Чернавина дала нам живую картину жизни широкого населения; а на днях советский летчик, только что убежавший — улетевший из России, рассказал эмиграции о положении советской армии. Чернавина — все-таки из прежней интеллигенции; летчик же, молодой человек, — вполне создание советское. Печать создавшей его руки лежит, конечно, на нем. Но тем любопытнее, что выводы его — те же, чернавинские.

«Я не хожу на такие доклады», — сказал как-то один молодой эмигрант из того круга, о котором мне уже приходилось писать (и который, при идеализме, можно рассматривать, как горчичное зерно новой русской интеллигенции). «Я не хожу: зачем слушать снова и снова про то же…».

На неосторожного посыпались упреки в малодушии. Конечно, малодушие! Конечно, надо знать, знать о сегодняшней России все, до мельчайшей подробности, смотреть открытыми глазами, не щадя своих нервов и не ища успокоения.

Но что о молодых, когда из старых многие ли чувствуют ответственность, сознают свои ошибки в прошлом? Для этого, впрочем, необходимо быть не совсем старым, сохранять какой-то запас юности, доверчивой доброты к жизни и людям, молодой легкости в движении. Мне уже довелось отметить, что такой «виноватый» человек, как А. Керенский, вышеназванными запасами обладает; это и делает его «своим» в кругу здешней интеллигентной «молодежи». (Один поэт его недурно знает в прошлом; Керенский произвел его на фронте в офицеры…)

Теперь здесь с бывшим «главковерхом» случаются примечательные истории. Одна из них случилась как раз тогда, когда он шел в наш людный кружок, и тотчас была нам рассказана, с подкупающей открытостью. Шел он по улице с довольно узким тротуаром, просматривая газету на ходу. Навстречу дама, с девочкой лет семи: и остановилась. Остановился и Керенский. «Смотри, — говорит дама девочке, — и запомни! Это он погубил Россию!».

— Нет, со мной лучше было, — прерывает Керенский общий смех и откровенные замечания, что дама-то отчасти и права (у нас принята откровенная правда). — Вхожу я раз в магазин… надо же мне иногда купить что-нибудь. Несколько русских, очень хорошо одетых, глядят и вдруг; «Еще по магазинам ходит! Он! Еще по магазинам! Еще покупает!».

— Но, в самом деле, должен же я иногда покупать, — прибавляет Керенский, как бы оправдываясь. — Не воровать же мне!

Мы смеялись, утешали носителя такой «славы», но мало соболезновали: есть ведь тут и заслуженное. Он сам это понимает. Если бы не понимал — он не был бы «своим» среди вот этой интеллигентной эмигрантской «молодежи», — вообще не был бы среди них. И ничего бы не понимал из того, что они худо ли, хорошо ли, а понимают. Ему было бы чуждо — или враждебно — архиновое, молодое течение материализма, столь заметное и среди молодежи французской, как упоминалось выше.

НЕГАСИМАЯ СВЕЧА (Памяти Амалии Фондаминской)

Последний же враг истребится — Смерть.

Апок

Писать о человеке, которого любил, тотчас после его смерти, — очень трудно. Хочется каких-то слов, но не о нем, а к нему обращенных, прямо. Оттого и не могу я сейчас писать об Амалии Фондаминской что-то вроде «воспоминаний». Нет, не вспоминать ее хочу, а вызвать живой образ этого единственного существа, — маленькой темноволосой женщины с вещими глазами и мужественным сердцем.

Никто не был на нее похож. Мне, по крайней мере, никто не встречался, ее напоминающий. Вот уж, действительно, была она «сама по себе», как любила, смеясь, отвечать, когда, шумно при ней спорившие, спрашивали, на какой же стороне она. В той ли среде, в которой она провела большую часть жизни, в среде русских интеллигентов-революционеров (муж ее — известный деятель Бунаков), в Париже или в Москве, в кругу родных, — нигде не изменяла она этому «сам по себе», всегда оставаясь собой, всегда как будто зная еще что-то свое, поверх всяких слов. Об ушедших людях пишут, открывая их добродетель или хорошие дела. Но я подчеркиваю другие высшие ценности. Амалия сама была «делом» — Божиим, — так ярко отразилась в ней единственность, особенность, человеческой личности. Одна из ее особенностей, это — непостижимое слияние, соединение многого, что, обычно, в человеке не соединено. В ней была прелесть вечно-детского, его веселая, капризная чистота, — и смелая, мужественная воля. А поверх всего, какая-то особая тишина.

Не эта ли «единственность» и влекла к ней, — к «делу» рук Божиих? Ее любили все. Каждый по-своему, не в ее меру, а в меру собственной способности любить. Не все и знали, за что любят; не понимали тех глубин ее существа, которых, может быть, не понимала и она сама. Одни просто чувствовали, что вот тут — светится (невидящие чувствуют свет), и тянулись к этому свечению. Другие говорили себе, что Амалия им «нравится». Она и, действительно, помимо всего, «нравилась». Вся нравилась, с ее маленьким, гармоничным телом (всегда шутила над своей малостью), темной головкой, слабо вьющейся прядью у виска, бледным и свежим лицом. Только такой внешне, а не другой, могла она быть… — думалось мне часто, не знаю, почему. (Может быть, знаю, но это все равно.)

200