В московской еврейской семье, богатой и патриархально-благочестивой, Амалия, младшая, была тоже общей любимицей и баловницей. Отец умер в начале довоенной эмиграции Фондаминских, но мать, души в ней не чаявшая, никогда надолго с ней не расставалась, постоянно приезжала в Париж, несмотря на годы и на привычку к родной Москве. Амалия платила матери всей своей любовью. (Я даже думаю, что когда, не так давно, старенькая мать ее скончалась, здесь, — в Амалии впервые ослабел ее крепкий жизненный упор.) Всеобщая любовь, говорят, не всегда полезна человеку, в особенности женщине; и мне случалось слышать что Амалия своенравна, требовательна. Я вовсе не хочу делать из нее совершенства: живых совершенств нет, да и на что они? Но я знаю, что не от слабости, а от силы исходила ее, порою крутая, требовательность. Черты же своенравия и упрямства у нее сказывались, главным образом, по отношению к себе, к укладу своей жизни: тут она действовала по собственной фантазии, не считаясь со своими физическими силами. Скрытная, она переносила физическую, — как и душевную, — боль с изумляющим терпением: никогда не жаловалась.
А для того, поневоле сдавленного, круга, каким была довоенная революционная эмиграция, существование Амалии, единственной, «особенной», имело громадное значение. Она вносила как бы волну свежего воздуха. Атмосфера менялась, многим было легче дышать.
Три последние десятилетия жизни Амалии передо мною, и насколько можно знать человека, любя его, — я ее знаю. В течение этих тридцати лет мы виделись постоянно, и за границей, и в России, а временами и жили вместе. Виделись в самой различной обстановке, при всяких обстоятельствах, иногда трагичных: военный Петербург, потом революция; страшная петербургская зима 1917–1918 г. И всегда, везде Амалия оставалась тем же особенным существом, с ее мужественной твердостью и нежной тишиной. Мне есть что вспомнить о ней; но я не пишу «воспоминаний»: я хочу опять вернуться к одной из удивительных особенностей этой души, — к дару соединять в себе еще, для других, разъединенное.
Амалия показывает мне московскую квартиру. (Это было очень давно.) В кабинете отца все осталось, как при нем. Тяжелые, священные книги с застежками. «А это — Тора», — говорит Амалия, указывая на высокий, столбом, таинственный свиток. Мы возвращаемся через комнату Амалии, с маленькой белой постелью. И на ночном столике я вижу — Евангелие. Так лежит, что видно — оно всегда тут.
— Амалия, — говорю я. — А как же… мамаша?
Краткий вопрос этот понятен: ведь я знаю, как благочестива мамаша, ни одной пятницы не пропускающая без домашнего молитвенного собрания, которому всегда верна Амалия, если она тут.
— Мамаша уж привыкла (т. е. видеть у нее Евангелие). Тогда я тихонько спрашиваю дальше:
— А как же… ты сама?
— Да ведь это одно и то же, — отвечает Амалия. — Одно из другого, — и одно, то же самое.
Как просто сказала, какой ясный ответ дала на вопрос, еще мучительный, еще разделяющий многих. Для нее точно и вопроса не было.
Да, Амалия — истинная, подлинная дочь Израиля. Но в той высшей его точке, где великий народ, оставаясь верным себе, узнает своего Царя, — соприкасается с христианством.
Долгая, тяжкая болезнь (туберкулез). Все знают, что конец. И я знаю. Но нет веры в ее смерть. Я и теперь думаю, что она могла бы остаться, могла не уйти, если бы воля жить была у нее прежняя, преодолевающая усталость. Но последние сознательные слова ее — «Хочу уйти. Очень устала…».
С самыми близкими она часто и спокойно говорила о своей смерти. Не пожелала формальных еврейских похорон, с раввином. И раввина не было. Над ее гробом, на кладбище, в присутствии толпы ее друзей и родных, — евреев и христиан вместе, — молитвы читал ее брат, нежно любимый и сам ее горячо любивший. И как знать, не расширила ли еврейскую молитву любовь? Не было ли тут искры того соединения, которое жило в душе Амалии?
А в тот же день, в маленькой, домашней, «катакомбной» церкви, та же (или почти та же) толпа друзей и близких, — евреев и христиан вместе. Православный священник произносит слова христианских молитв, — молится об умершей еврейке. Он не забывает, что она дочь Израиля, не присоединенная к церкви таинством крещения. Но все, что доселе вошло в христианскую церковь от Израиля, было сказано.
Такое двойное памятование умершей, если даже в полноте не отразило душевной ее цельности, было все-таки необыкновенным; значительным уже по этой своей необычности, и, кажется, единственности.
Но кто же она?
Если не этот вопрос, то другие, — о ней, о жизни и смерти ее, — встают в душе многих. Ответ, быть может, в трепетных строках Шиллера-Жуковского:
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел от мира перешла.
Я на земле земное совершила,
Я не земле любила и жила…
А «кто она», — на это лучше всего отвечают две строчки из очень давно написанного ей стихотворения:
…Ты — пред образом Господним
Негасимая свеча.
Всякая книга, книга стихов в особенности, часть жизни и души человека, ее создавшего. Напомню об этой банальной истине, чтобы подчеркнуть: никакая критика невозможна, если смотреть только на страницы книги, на слова и сочетания слов или даже на мысли, ими выраженные; необходимо все времся вглядываться в лицо человека, за словами и мыслями стоящего, сквозь них догадываться о нем, пытаясь понять почему и отчего он написал те или другие строки. Только при этом можно с некоторой уверенностью определить, какие строки и страницы более удачны, какие менее; и… не судить книгу, ибо критика не есть суд (это очень важно, что она не суд!), а сказать о ней, что она такое. Эта человеко-литературная критика одна интересна. О той же литературе, за которой не сквозит живой образ, лучше не писать совсем, подождать.