Арифметика любви - Страница 216


К оглавлению

216

Именно внутренние терзания доводили его до болезни физической. До того же, по свидетельству Чуковского, доводило и «вдохновение»; а разве в нем, — в создании лучших вещей, — Некрасов не гений уныния?

Он любил жизнь… Да, так любил, что-либо катался в судорогах, ее проклиная, либо стонал над ней, уподобляясь своему кулику:


Словно как мать над сыновней могилой
Стонет кулик над равниной унылой…

Откуда это? Что это за странное несчастье? Сколько ни узнаем мы о Некрасове фактического — остается какое-то туманное пятно, внутренняя в нем загадка. Современники о ней и не подозревали; уж конечно, ничего не знал и он, — из сынов своего века самый бессознательный! — только глухо и тяжело ее ощущал порою:


Что со мною случилось?
Как разгадаю себя?

Но мы глядим издалека. Неужели десятилетия, прошедшие с некрасовских времен, Достоевский, Толстой (те, которых Некрасов еще не знал) — не научили нас острее всматриваться во внутреннего человека? Попробуем всмотреться так в Некрасова.

Все в нем — крупно. «Могучие», по его собственному выражению, страсти; большие, разносторонние дары. И вот что важно: сверх других был послан Некрасову еще один редкий и страшный человеческий дар. Страшный потому, что при темноте сознания (а она как раз была у Некрасова) он может разъесть душу, превратить жизнь человека в непрерывное кровавое боренье.

Этот дар — Совесть.

Человеческая совесть… Мы не удивляемся, мы привыкли к этому слову, принимаем его, когда речь заходит о Толстом или когда мы слушаем самого Толстого. Были и до сих пор есть люди, думающие, что Толстой своей «совестью» (переворотом) губил и погубил себя. Но Толстой и его совесть — почти не пример: Толстой осознал, назвал ее; нашел уже на старости лет, после сравнительно счастливой, независимой жизни в других условиях другой, не некрасовской, эпохи. Оттого, или же оттого, что его страсти не были так «могучи», как у Некрасова, Толстой, в сущности, не знал глубины его падений, не знал, вероятно, и всей глубины его мук, — темной их непрерывности, во всяком случае.

Совесть — странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания. И забывал… Но как же потом змея ему мстила!

«Я веду гнусную жизнь, — писал он молодому Толстому. — Бессонные ночи отшибают память и соображенье… Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей доволен (курс, подлинника), кроме иных минут, которые зато горьки, но, видно так уж нужно».

Некрасов никогда ни перед кем и ни в чем не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил «прости»! «Прости» было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.

Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе. Или вдруг вырывается воплем его «прости»:


Прости! То не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь.
Но я гибну! И ради спасения
Я твою призываю любовь…

Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая «гражданская скорбь» Некрасова условна, суховата, а главное — беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он «бичует», он «негодует», «возмущается», но чем, собственно, и во имя чего — сам определенно не знает. У него нет, как говорится, «убеждений», нет никакой практической линии, а идеалы смутны, (не идеал же, в самом деле, Тарабогатай!). Он беззащитен против своих общественных «измен» так же, как против личных «падений», страстей. Но все чувствует — потом:


Тяжел мой крест. Уединенье,
Преступной совести мученье…

Нет покоя и в светлые минуты: и тогда -


Вспоминается пройденный путь,
Совесть песню свою запевает…

Слово «совесть» почти так же часто повторяет он, как «прости», и в письмах, и в стихах. В эпосе, в поэмах, постоянно возвращается к тому же: падение — позор — покаяние. Влас «в армяке с открытым воротом» или в другой одежде, в поле, в лесу, в городе, — преследует поэта сквозь все годы его жизни. И все увеличивается как будто тяжесть: «Тяжелый крест…», «Тяжелый год…», «Точит меня червь, точит… Очень тошно… Очень худо жить…».

«Всему этому есть причина, — пытается он догадаться, но прибавляет: — а может быть и нет…».

Непонятно, почему новейшие апологеты Некрасова заняты главным образом тем, чтобы его оправдать. Именно — оправдать (вспомним, что он сам себя никогда не оправдывал). Чуковский даже первой своей задачей поставил это «оправданье» Некрасова; и подробно разбирает жизненные его «падения» и общественные «измены».

Перед кем, собственно, оправдывают Некрасова? Перед людьми сороковых годов? Перед Тургеневым, перед иконой Герцена? Или перед шестидесятниками, Писаревыми и Базаровыми? Или думают, что Некрасов нуждается в оправдании перед новой литературой начала века?

Сороковые годы далеко, не услышат. Шестидесятники влились в общественность последующих десятилетий, которая просто забыла Некрасова и с поэзией его, и с «грехами». А что касается новой литературы (предвоенной), то Чуковский произвел среди ее представителей анкету, которую и приложил к своей оправдательной статье. Анкета — опять времен той же, первой советской эры. Там и Гумилев (только что расстрелянный); к нему, к Ахматовой, Блоку, Сологубу, Вяч. Иванову и другим Чуковский предупредительно прибавил Маяковского, Горького и каких-то, вероятно, знаменитых в то время, поэтов октября, но сейчас никому неведомых. Оставим этих последних в стороне. А что ответила Чуковскому настоящая новая литература? Ответ, в общем, единогласный: все «любят», или в детстве любили некоторые пьесы Некрасова; никто не признает его влияния на собственное творчество; а жизнь его, поступки, «грехи» или «измены», — для всех «безразличны». Не интересуют.

216