Арифметика любви - Страница 217


К оглавлению

217

Перед кем же, спрашивается, так старался бедный Чуковский оправдать Некрасова? И зачем?

Если ни для кого не нужно это оправдание, то для самого Некрасова меньше всех. Мы увидим (если захотим), что он был в правде, даже в истине, когда искал только прощенья. Оправданье ему было ни за чем не нужно.

Один современный критик, человек со вкусом, но страдающий склонностью к парадоксам (все мы чем-нибудь «страдаем»), сказал однажды: «Некрасов — настоящий поэт-христианин». Утверждение весьма сомнительное, неточное: какой же «христианин», без Христа и христианства? С этим словом надо бы обращаться осторожнее. Да оно нам, для Некрасова вовсе и не нужно, если правда, что ему был послан великий дар — Совесть, если в песнях его плачет она, и ею терзались его душа и тело. Не она ли подсказала — не уму, а сердцу его, что не нужно оправданья, нужно прощенье? И прощенье было ему — не то что дано, когда-то там сразу, в предсмертный час, — оно давалось ему всякую минуту, на всякое его невнятное «прости».

Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое «прости» не получило бы ответа.

Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так — только так — знал он и Сказавшего: «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные», — Пришедшего и для него, чтобы исцелять-прощать.

Наше же дело, — маленькое, человеческое, — не суд над Некрасовым, с осуждением или оправданием, а только взор на него понимающий, и простые, скромные слова: большой поэт. Большой человек.

В НАШЕМ ПАРИЖСКОМ УГЛУ

Смена двух эпох. — Создание клуба писателей и читателей

(Письмо из Парижа)

Прошлой весной в Париже вышла книжка, которая, по мысли издателей, в продажу не поступила. Мысль, кажется, неправильная. В книжке много недостатков: внутренно — она могла бы быть шире, полнее, а внешне — гораздо лучше издана. Но и так, как она есть, она имеет общий интерес: современные писатели рассказывают в ней, независимо друг от друга, об одном и том же «художественном произведении». О маленькой женщине, недавно умершей. И меньше всего похожа книжка на «посмертный сборник»: у этой женщины (я говорю об Амалии Фондаминской) не было ни выдающихся «добродетелей», никаких, собственно «дел», — она сама была «делом Божиим», и, вместе со своей жизнью и смертью, настоящим, законченным «художественным произведением» (даже просто с точки зрения эстетики).

Оттого и нельзя не пожалеть, что книжка лишена широкого круга читателей. Но, может быть, она еще будет переиздана и в исправленном виде. Здесь, сейчас, она мне пришла на память лишь потому, что эта книжка с большой ясностью говорит нам о смене двух эпох, за последнее двадцатилетие; мы, свидетели смены, как будто ее не замечаем…

Эпоха — мировое слово. Конечно, и мир перешел в другую эпоху. Русская эмиграция — капля в том же море мира, и смена, перемена всей атмосферы, воздуха, которым мы дышим, не могла в ней не отразиться.

Когда произошла смена? Так «подпольно» менялась атмосфера, меняя формы жизни, что лишь при большом внимании можно сказать, что рубеж — где-то между 1925 и 1930 годами. Исторические события ускоряют смену эпох, но не производят ее сразу: в начале 20-х гг. все и везде, даже в Сов. Союзе, жили еще в первой эпохе, в первой атмосфере. Другая, новая, наплыла, как невидимый газ, после, изменяя образ мира, проникая всюду, вплоть до маленького угла русской эмиграции.

Стоит кому-нибудь из нас, уцелевших, напомнить, что ведь вот что и как было в 22–28 году, — он сразу не поверит, что оно могло быть. В самом деле: правда ли, что интеллигентная парижская эмиграция жила, вся, как бы одной жизнью? Что все постоянно встречались, делали что-то вместе, выступали на одних и тех же собраниях? Не было разрыва между интеллигенцией, так наз. политической и просто культурной; писатели писали во всех новых изданиях; и, мало того, поддерживали связь с французским обществом.

Так было не только в среде старших интеллигентов и писателей самого старшего поколения, но к ним же примыкали и молодые (последние сейчас называются уже «среднемолодыми» или «экс-молодыми» и составляют главную группу парижских писателей. Но о ней после).

Так было, а описывать, как оно есть — почти не стоит: взять только бывшее наоборот, и картина получится ясная. Из писателей «старших» одного больного Куприна жена увезла в Сов. Союз, остальные как будто тут, но как будто их и нет. Друг с другом не видятся. Недавно из Америки мне прислали относительно их анкету. На вопрос, кто где «вращается» — совершенно невозможно было ответить. По-моему — нигде, во всяком случае, я не знаю. Знаю только, что Бунин бывает иногда на Монпарнассе, еще недавно главном центре «вращения», экс-молодых. Теперь, говорят, и этот центр сник. Спрашивали меня еще: много ли и где эти писатели пишут? Тот же ответ: не знаю. Не видно. Да и где? Уцелевших от прежнего повременных изданий почти нет. В оставшихся так изменились условия сотрудничества, так вообще все изменилось (может быть, изменились и сами эти писатели), что их исчезновение неудивительно.

Почти то же в смысле печатания, можно сказать и о главной группе «среднемолодых»: оставшимся повременным изданиям мало дела до литературы и это, пожалуй, понятно. А эмигрантская интеллигенция 20-х годов, партийная и беспартийная, что она? Чем занимается? Ее как цельность уже нельзя рассматривать. Там явились, кажется, отдельные новообразования, занимаются кое-какими «своими» делами, политикой, насколько можно. Отдельные интеллигенты полюбили пропадать: устав от эмигрантских занятий «политикой», исчезают на годы «сажать картофель» или вроде (что достойно уважения).

217