Арифметика любви - Страница 36


К оглавлению

36

— Я прошу тебя не делать этого. Да что ты шепчешь? Мы одни.

— Уходи, — злобно проскрипела женщина. — О-о! Карлушка мой сейчас придет с пионерского, увидит, тогда уж пиши нам пропал. Да все равно, все на коридоре видели, донесут… О-о!

— Я ухожу, прощай, — сказал Леонид, поднимаясь. — А ты не бойся, я их попрошу…

В ту же минуту понял, что говорит пустяки. Попросит? Кого? Всех, кто его видел? Но как узнать именно тех и всех, кто видел? И где их отыскивать? По комнатам ходить? В нижнюю квартиру спускаться? Да о чем и просить? Чепуха, чепуха! В первый раз почувствовал он бессилие — своего дара. Что женщина заботится не о нем, а о себе, — это он уже понял. Было жалко ее очень.

На пороге остановился, обернулся.

— Не нужно ли тебе денег? У меня доллары.

В миг женщина была около него. Блеснули глаза; руки, которыми она стала поправлять платок, у нее затряслись.

— Шш… Нельзя. Если видели, сейчас дознаваться… откудова? Ну да может… Илья Абрамович как-нибудь… Давай уж, давай.

Леонид сунул ей бумажки, сколько захватилось, и вышел в коридор. Любопытно-испуганные лица опять высунулись из дверей по сторонам. А с порога дальней двери несся за ним хриплый, но теперь нарочито громкий голос женщины: «И дожидаться нечего было. Илья Абрамович к вашей специальности безо всякого отношения… В Орзо-вуч обратитесь, может, там сведения дадут. А Илья Абрамович совершенно ни при чем, вы же ему неизвестны…»

На площадке лестницы Леонида толкнул с грохотом бегущий мальчишка. Лет семи, низкорослый, испитой, гологоловый, в громадных, скорежившихся башмаках, грязный, а все-таки хорошенький. С полминуты изумленно смотрел на Леонида (заграничное пальто опять), потом скорчил гадкую гримасу, дрыгнул ногой, протрещал что-то, — не то поговорку, не то частушку, или так, — слов Леонид не понял. «Карлуша!» — крикнул кто-то из коридора. Это было последнее, что донеслось оттуда до уходящего Леонида.

«У меня жар, кажется», — поморщился Леонид и опять прилег на Диван. «Вот некстати! А которое сегодня число?».

Но число его, в сущности, не беспокоило. Простота плана, на котором он остановился, еще с Парижа и о котором уже не позволял себе размышлять, дотрагиваться до него мыслью, — эта простота времени «е тРеб°вала. А до первого марта (по-старому) было еще далеко. Лишь °ы не заболеть. Вот это скверно.

Он уже в дороге почувствовал себя не совсем хорошо. Не знал, как поступить: сразу ли приняться за решенное дело, кончить пока не разболелся (а там ведь все равно), или отдохнуть дня два, может — обойдется, и тогда уж…

В конце концов решился на последнее. В Москве, на вокзале, держал себя обыкновенным туристом-иностранцем, предъявил свои бумаги (они были у него очень хорошие), позволил двум каким-то, вроде гидов, отвезти себя в гостиницу (довольно недурную); к «просьбам» прибегал, конечно, но в необходимых случаях: «гидов» своих просил, например, оставить его действовать так, как будто они его забыли; удостоил объяснить, что нездоров, хочег пока отдохнуть, посидеть в номере. Эти, конечно, послушались, но все время лезли другие, которым приходилось каждый раз повторять то же.

Леонид уж хотел внизу, в гостинице, «попросить», чтобы к нему не пускали никого, — да стал соображать, не хуже ли выйдет: не пускающих не послушаются, еще арестовывать их начнут (что здесь невозможного?) — и начнется. Бог знает, какая катавасия! Нет, надо потерпеть. А тут еще жар! Только бы не разболеться.

Но жару не было, хотя чувствовал он себя очень плохо. Уж не петербургский полусон, душевная и телесная замороженность, — что-то другое стало медленно наваливаться. Не разбирался, только все тело его тосковало, а внутри было пусто, словно вынули сердце.

«Нельзя же так, нельзя», — уговаривал он себя, лежа на вытертом красном бархате номерного дивана. «Если я болен, простудился, — ну позвать доктора, порошков попросить, переждать… А если не простуда, то нельзя. Нечестно, подло. Да в чем дело?».

А дело и было в этой пустоте, непонимаемой, но все время ощущаемой как свежая и открытая рана. Леонид, подобно почти всем людям, глупым и умным, маленьким и большим, дурным и хорошим, носил в себе целую ткань вер, и этими верами, главное, и жил. У каждого они свои веры, в тесном, тоже своем, соединении; поэтому опасен всякий прорыв на ткани: сейчас около — другой, за ним третий. И все может оборваться, кругом клочками повиснуть. Тогда бывает, как с аэропланом, у которого двигатель остановился, умер: либо сразу падение, либо медленный, уже бездушный, спуск вниз.

Каковы ни были у Леонида его веры — почти все для него смутные — одна потверже, другая послабее, одна поярче, другая потусклее, детски-наивная, глупенькая, рядом с разумно-простой, — но они у него были, и так или иначе, им двигали. А теперь, ощущая всей тоской своей прорыв, изумляясь и теряясь перед овладевавшей телом недвижностью, он мучительно доискивался, — в чем дело? Потерялось что-то… Но что? Когда?

Петербург. Люди, улицы. Ганя… Усмехнулся: Ганя! Усмехнулся холодно, мертво. Все вместе вспомнилось, а вот эта, главное, чуждость всего и всех ему. Незнакомый, да еще подобиями гримасничающий, город, незнакомое и неинтересное племя. Ни интереса, ни любопытства — именно от этой совершенной чуждости, далекости… навсегда.

Острая боль заставила вскочить его с дивана. «Я с ума схожу! Ведь я ничего не знаю, ничего не видел. У меня дело, я за делом приехал, а это все случайные, отрывочные, ну, неожиданные, конечно, впечатления. Очень они важны! Это — Россия, мой народ, мое, мое племя, моя земля, и свет над ней небесный — мой, какой он ни на есть. Россия в плену, в страдании. Я не видел, да я ровно ничего не видел, но я знаю! А дело-то мое? Желанье-то мое первое, ради которого я сам и дар выбрал! По разумению и сердцу ехал, с даром с этим, Россию мою освободить. Верил, что хочу, что так можно, что сумею, что хочу! хочу! хочу!».

36