Арифметика любви - Страница 45


К оглавлению

45

— Так. Маленький, черненький, вроде тебя. Так, — говорил Корвин спокойно, тем же беззвучным голосом. — Женится, значит, на тебе. И уж ходит… сюда?

— Нет. Зачем? — удивилась Тэ-ки.

— Скрываешь, значит? Про меня?

— Про вас? Нет же, мы говорим. Это ведь совсем… cela n'a aucune relation . Вы другое, и он тоже другое. Вы — сейчас, теперь, и хорошо, да? А то совсем, совсем после…

Корвин сидел, не двигаясь. У него было такое спокойное, только побледневшее, лицо. Тэ-ки игриво-ласково положила ему руки на плечи.

— Plus fache, mon pa? — заболтала она по-французски. — Улыбнитесь же, какой скучный вечер сегодня! А я так ждала вас, непременно хотела показать вам свои хризантемы. Вы не нашли бы, они не везде, это первые. Вот увидите, чудные!

— Кризанте-мы? — протянул Корвин, медленно поднимаясь с места. — Кризан-темы?

И вдруг захохотал. Цепко захватил обе руки ее в свою, выкрикивал, сквозь хохот, дикие слова:

— Кризантемы! Гейша! Макака! Макака с макакой! Вот тебе твои кризантемы!

С такой силой отбросил маленькое тельце, что оно отлетело в противоположный угол и там беспомощно упало. Край распахнувшегося атласного халатика жидким золотом лежал на ковре.

Павел Ильич постоял, мутными глазами поглядел на притихшего зверька в углу, — и вышел.

Анна Ильинишна, вернувшись к себе, в комнатку скромного пансиона, нашла письмо с американским штемпелем. Не часты письма от брата, и коротки: жив, здоров, туда-то переезжаю. Но это — длинное.

«…Анюта, сегодня в первый раз у меня спокойная ясность на душе. И хочется написать тебе по-настоящему, — после стольких месяцев! Ты и сама, верно, догадываешься, как нелегко мне живется. Нелегко, в 46 лет, жизнь сызнова строить, на новых развалинах; и каких — для меня! В те дни, когда все на нас обрушилось сразу, когда я, вдобавок, оказался нищим, потеряв дело, весь многолетний труд (а не вам ли он принадлежал?), я серьезно думал: надо… совсем не жить. Легче? Еще бы! Да уж очень мне показалось это недостойно… Я, Анюта, ничего не забыл и не ищу забыть. Только и вин я ничьих больше не ищу. Даже своих. Не понимаю тут чего-то: может, все всегда виноваты, а, может, — никто. Разобраться не могу, — так и судить не хочу. Вот ты за

Ли-ди себя винишь (и меня, конечно). А надо ли? Пишешь — была у нее недавно; в крошечном садике, стенами обнесенном, застала ее за стиркой грубого монастырского белья, в подоткнутом, неуклюжем платье «новисьГ'-послушницы, с повязанными волосами. Ты кратко, просто написала, а я ведь чувствовал, какая горечь у тебя, какая боль. И упрек — себе: не доглядела, опасную связь ее с этими «Soeurs» вовремя не пресекла… Мне тоже упрек: оскорбил своим «падением» ее душу, толкнул искать спасение — от жизни. А почем ты знаешь, не нашла ли бы она его для себя там же, так же, и без толчка, только позднее? И почему ты думаешь, что она была бы счастливее, если б жила, — по твоему выражению, — «нормально», училась, работала, вышла замуж? Сама же пишешь: «А глаза у нее веселые, счастливые…» Нет, Анюта, мы и в родной нашей Ли-ди кое-чего не понимаем; не те мы люди, мы своим временем и на своей земле воспитаны. С нас одно требуется: не понимаешь — не суди.

А другая? Чужая? Тут уж, Анюта, не годы, не воспитание; а такое — что все это покрывает, вечную чуждость творит: кровь. Беги за чужим, не беги — та же стена; и ничьей тут вины ни перед кем не оказывается, значит, и судить некого.

Непонятно все, Анюта, и верь, обоим нам станет легче жить, если мы наше непонимание примем. И родную Ли-ди примем, какая она есть, и чужую Тэ-ки; и разрушение дома… И последнее наше одиночество».

ДОЧКИ


Две большелобые, бледненькие девочки сидели рядом на каменном пороге своего дома. Дом прилегал к таким же домикам, розовым и серым; тихая улочка южного городка на холме вымощена квадратными плитами.

Девочки сидят смирно, молчат. Им лет по восьми, может быть, немного меньше, или больше. Одеты в обыкновенные голубые платьица-фартучки. Да и сами оне довольно обыкновенные, как и короткая жизнь их: в ней, кроме того, что год тому назад умерла мама ихняя, ничего особенного не случалось.

Сейчас готовилось, впрочем, новое событие; о нем теперь девочки всего чаще и говорили — и молчали.

Да, вот это у них было не совсем обыкновенно: оне умели сообщаться между собою не только разговором, но и молчанием. Говорили, потом умолкали, но разговор в тишине как бы продолжался и мог в любую минуту опять продолжаться, далее идти, громко.

Так оно и хорошо, и к лучшему, потому что слов у них, по сравнению с тем, что надо бы сказать, было очень мало; во всяком случае, для того огромного, что каждая порою в себе видела, — никаких слов не могло хватить. Словами оне лишь закрепляли что-нибудь понятное и решенное.

Шура и Мара — не одинаковы: оне похожи друг на дружку, как правая рука похожа на левую. У обеих большие лбы, и волосы над ними ложатся так же, только не в одну и ту же сторону. У обеих личики не то детские, не то старческие; болезненные, может быть? а круглые, как вода, светлые глаза смотрят серьезно.

Их все любят, ни одна соседка не пройдет мимо без улыбки, без приветливого слова; девочки и сами добрые, приветливые, вежливые. Не различает их никто (даже папа!), тем более, что и каждая из них, обращаясь к другим, непременно говорит «мы» (а не «я»). Одна мама никогда их не путала. Да и так, если знать: у Шуры волосы слегка с рыжинкой, у Мары — серебристые.

— Опять вечер, — говорит Мара, глядя на зеленеющее над крышами небо.

— Завтра тоже, — говорит Шура. — И всегда.

— Если мы будем большие…

45