— Зачем нам. Может, не будем…
— Ничего, когда умрем, опять маленькими сделаемся, как сейчас.
— Нет, меньше, как когда мама умерла.
— А она всегда — такая же; морщинка на лобике.
— Которую мы целовали. Наша была. Да она вся наша, ничья больше. Не папина.
— Ну, еще бы его! Ни-ни, не его.
Оне умолкли, продолжая в тиши, внутри, переговариваться, без слов, быстрыми полумыслями, полуощущениями, — понятными, совпадающими.
Говорили оне между собою. — когда говорили, — по-русски, как до последнего дня с матерью, которая сама и учила их, и книги с ними русские читала. На всем свете мама, такая точно, одна была; и с тех пор, как на всем свете ее будто нет, у Шуры и Мары завелась где-то внутри, около горла, беспокойная, стоячая боль — тяжесть. Оне мало Думали о ней, безропотно несли; и оттого, что несли обе — им было не легче, а тяжелее: каждая свою боль несла вдвойне.
Главное же — связь их, почти физическая, с матерью даже теперь не порвалась, только больно натянулась и все больнее натягивалась; °собенно больно и недоуменно в последнее время, когда папа объявил, что через два воскресенья у них будет «другая мама».
— Она — epiciere, - заговорила опять Шура. — Мы в этой самой комнате, где ей быть, у нашей мамы родились. Значит, это невозможно.
— Конечно, невозможно. Но что невозможно, то все-таки бывает.
— Бывает, только не по-настоящему.
— Мама раз говорила, что M-me Etamp симпатичная. Для epiciere. Папа теперь хочет, чтобы мы ее любили.
— Почему ж? Не в любви дело. Мы только про невозможность.
— Конечно, про невозможность. Это надо сказать.
— Это надо.
Опять оне замолкли, как будто задумались. Но думать было не о чем. В лавку к M-me Etamp еще мама их нередко посылала. Оне шли, чинно взявшись за руки (всегда так ходили), вежливо разговаривали с хозяйкой, которая очень была ласкова, леденцы им дарила, а оне рассматривали ее зеленые сережки, черные волосы, и жалели, что у нее такой крикливый голос.
Изумляло, как это не понимают «другие»: им все просто, и ничего не кажется невозможным. Даже старуха, которая у них теперь стряпает и за бельем следит, и та радуется: это, говорит, и вам, и отцу хорошо: она богатая; отец эписери займется и масонскую тяжелую работу оставит; оба они молодые, красивые, она — хозяйка, дом умеет держать…
Девочки улыбались старухе, — она ведь за них радовалась… Наверно, M-me Etamp умеет дом держать… Но старуха прибавляла, расхваливая вдову: «Вам, сироткам, она доброй матерью будет…». И девочки растерянно переглядывались, не зная, как объяснить старухе, что все это совершенно невозможно.
Когда на осеннем, ярко-зеленом небе крыши стали угольно-черные, пришел папа с работы. Издали слышен был говор, шаги, — он возвращался домой с другими.
Заметил девочек на пороге, сказал им что-то ласковое, засмеялся и в дом прошел. Скорей рабочее платье скинуть, — ужинать пора.
Прежде и папа дома по-русски говорил, а теперь с кем же, старуха не понимает, совсем отвык. Девочки по-французски отлично знали — не учились, само оно, из воздуха как-то пришло к ним. И русского в доме только и осталось теперь, что говорили оне по-русски между собой; и думали, конечно.
От мамы оне много слышали о России, и о том, что Россию надо любить. Но оне не любили; не знали, как любят никогда не виденное. Рассказывала мама и про войну, про то, как папа совсем молоденьким был ранен, а мама в госпитале была сестрой и его выходила; как потом они вместе бежали, долго скитались без работы, пока в этом городке не сделался папа каменщиком; наняли домик, поженились, а потом родились и Шура с Марой, вместе, в день всех святых.
Соседки говорили, что это хороший день, и хорошо быть «ju-melles». О папе говорили, что он очень красив, а маму жалели: такая она была худенькая, бледная, слабая.
Слушая мамины бесконечные рассказы о неизвестном, девочки все это по-своему, по-особому, конечно, представляли. И по-особому в него верили. Раз, давно уж, мама сказала: «Я ведь не так молода и не очень здорова; вы, двойка моя, смотрите, помните обо мне, когда я уйду». Девочки хоть и маленькие еще были, очень испугались: знали, что «уйду», — значит «умру». Знали про смерть, в их же городке умирали разные чужие люди… Но мама? Ведь она не чужая, она совсем другое?.. Увидав, что оне испугались, мама засмеялась, успокаивать стала: «Да вы еще, может, раньше меня уйдете и там меня поджидать будете; а если нет, если я сперва, — я буду ждать вас и дождусь. Так прямо и явитесь, память только обо мне не теряйте».
— А где же ты будешь?
— Да уж где ни буду, а вам той страны не миновать.
У девочек, совсем тогда маленьких, все спуталось в голове от страха; а услышав о «стране», Мара спросила:
— Хорошая страна? Вроде России?
Шура, однако, быстро и решительно добавила:
— А нельзя ли, чтоб и ты, и мы здесь остались, никуда не уходили?
Оказалось — нельзя. Мама заболела, месяца три пролежала и умерла. Девочки, уже большие, понимали теперь смерть по-настоящему — ой-ой, как! Но вот это осталось у них, неистребимо: хоть и умерла, а ничего, жива где-то; надо только не забыть, совсем, совсем ее не забывать.
В доме, внизу — сени, чулан, кухня большая, где обедают. После ужина папа, если погода хорошая, выходил курить наружу; а последнее время совсем уходил, в кафе, или куда еще. Девочки и не слышали, когда он возвращался; давно уж, с самой болезни маминой, спал он наверху, в чердачной комнате.
А первый этаж — две комнатки славные, беленькие; одна поменьше, где стоят две детские кроватки, — но Шура и Мара не спят в них; оне спят в большой комнате, на широкой белой кровати, изголовьем в белую стену; на той самой кровати, бывшей маминой и папиной, на которой мама и умерла.