Только вечером понял я, что влюбился. А влюбленность эта была особенно острая, больше всего похожая на ту, древнюю, первую, — в мамину гостью с бархаткой. Положим, и с кузиной, и с поповной я не хотел разговаривать, а только издали смотреть и томиться; но тут я не хотел знать, — пламенно хотел не знать, — даже кто она, моя незнакомка у пруда. Я боялся, я дрожал, что другие тоже видели ее (посмели!), и вдруг заговорят при мне, скажут, откуда она. Только этот страх и нарушал полноту моего счастья. Когда она отступала, — волны блаженства тихо заливали меня. Нечего и говорить, что в имение, к управляющему, просить верховую лошадь, я не пошел: вдруг он скажет, что к нему приехала дочь… но у него нет дочери… ну, племянница. Племянница управляющего! Нет, нет. Ничего не надо!
Чтобы видеть мою Неизвестную (как бы я мог жить, не видя ее?), я ходил к пруду, но всегда или ранним утром, или на закате. Мне почему-то казалось, что в другое время ее не будет. И мы виделись. Порой я уже заставал ее сидящей на шаткой скамье, не плотике; а порой, еще не успев прийти в отчаяние, следил за мелькающим меж деревьев платьем, когда она шла к воде. И было все так же. Так же смотрели мы ДРУГ на друга несколько мгновений (может быть, дольше), и она уходила. Я уже хорошо знал ее лицо, — о, как я его знал! — но чуть оставался один, — не мог его вспомнить. Впрочем, это всегда так бывает.
В эти-то волны несказанного моего блаженства и упала, как камень, Лидия Марковна.
— Ах, неужели это Женичка? Давно ли… маленький, болезненный мальчик! А теперь — ну, просто гвардеец молодой!
Так говорила дама, которую я встретил неожиданно на круглом балконе, вернувшись с прогулки. Даму я не помнил; и откуда она взялась? Лишь потом, как из сна, пришли на память недавние мамины слова о старинной знакомой: живет, после развода, в Париже, теперь приехала в Россию по делам и собирается к нам погостить.
— Какая прелесть — ваша глушь! — продолжала Лилия Марковна, щуря необыкновенно черные ресницы. — Эта полянка, эти клены… Вы много гуляете, Женичка? Ах, вы мне должны здесь все, все показать! Я отличный ходок, вы знаете.
Она оперлась полным голым локтем о перила балкона и бросила на меня взгляд, который почему-то меня смутил. Чувствуя, что краснею, я ответил с нарочитой развязностью:
— О, не сомневаюсь! Я к вашим услугам. Здесь чудесные прогулки. Сошел с балкона и был уже далеко, когда до меня долетели слова
Лидии Марковны: «…и как он красив, ваш Женичка. Эта теплая смуглость…».
Я знал, что красив, и мало думал об этом; почему же случайные слова, случайно услышанные, опять смутили меня, даже взволновали?
Прошло несколько дней, пока я разобрал, в чем дело. Эта женщина нисколько не нравилась мне. Ровно-матовые, полные щеки. И сама, хоть не толстая, слишком полная, на мой взгляд. Волосы, искрасно-рыжие, лежат будто деревянными завитушками… Да не в этом вовсе дело! А в том, что она беспокоила меня, волновала каждым движением, каждой мелочью: по-иному стянутым платьем; тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из полуотворенной двери ее комнаты (она поселилась в мезонине) пахнет так душно, пыльно и сладко… как и от нее самой, даже на воздухе.
И, главное, главное: она, словно толчком, оживила во мне, — другого меня; того, кто отлично помнил гимназию, разговоры о женщинах и завидовал Луполову. Это его-то и волновала Лидия Марковна. Но он был — я же; я оказывался «вдвойне». Так именно и сказал себе: вдвойне. Потому что и влюбленный в девушку на пруду нисколько не умер, ничего не забыл. Я понимал, что ему и луполовскому нельзя быть вместе; и было ужасно, что они все-таки вместе, — во мне.
Весьма трезво, ясно, оценивал я (т. е. луполовский я) как свое волнение, так и Лидию Марковну с ее авансами, и возможность интрижки, против которой что же можно иметь? Прогулки вдвоем были забавны; волнение, которому я отдавался, очень приятно…
А потом, вдруг… потом я тащился к пруду с такой тяжестью, виноватостью в душе, что почти хотел не дойти, или не увидеть «ее». Но если она приходила, — сразу весь я зажигался каким-то тихим светом, а Лидии Марковны точно и не бывало никогда.
Однако и чепуха! — смеялся я над собой, сидя за завтраком, на балконе, рядом с Лидией Марковной. Не то я психопат, не то у меня остатки младенческих бредней. Будет ли когда-нибудь окончательное окончание? А эта Лидия… жаль, глаза уж чересчур подмазывает. Ну, да на худой конец…
Немножко-то я все же храбрился. Развязка, между тем, близилась, а за ней, своим чередом, пришло и то, что я называл «окончательным окончанием».
Помню, последнее утро, — последнее, — как вчера. Встретил я его в парке, потому что в парке провел и почти всю эту ночь, — темную, насквозь сырую, полную тонкими иглами тумана. Но если бы нельзя было тогда из мезонина, из комнаты Лидии Марковны убежать по лестнице, — я все равно спрыгнул бы с мезонинного балкона.
Время я как-то совсем потерял. Ночь длилась и могла совсем не кончиться, — такая ровная и плотная стояла от тумана тишь. Я — то ложился на просыревшую дерновую скамью, или прямо на землю, на траву, где было скользко, то вставал и ходил по черной, как сажа, аллее. Ни о чем еще не думал. Слишком еще занят был своим телом, отвращением, которое все его наполняло, и было похоже на неиспытанную тошноту. Липко холодная, душная темь не успокаивала. Хуже от нее было.
Но когда ночь медленно стала седеть, я вспомнил: да! ведь я хотел… ведь мне нужно… Остальное договаривалось полусловами-полупредставлениями: вот я иду вниз. Камыши, вода. Просит прощения… Оскорбил — «ее». Я переплыву воду, там узко, я скажу, она простит. Или нет: не надо прощенья, нельзя. Только бы еще увидеть. Только бы она пришла.