Ни один из собравшихся за круглым столом не был похож на соседа; каждый имел свое лицо, свою, долгую или короткую, «историю». Однако было между ними и кое-что общее, что их связывало, притом немаловажное, лишь на первый взгляд — случайное.
Прежде всего, это были эмигранты, начавшие сознательную жизнь здесь, а не в России, т. е. люди приблизительно лет 25–30; иные чуть моложе или чуть старше. Затем — они были интеллигенты, дети интеллигентных родителей. Без исключения все имели склонность и способности к умственному труду, к той или другой интеллигентской профессии. И вовсе не были только «подающими надежды» — нет, за многими уже имелось кое-что, способности или талант доказывающее.
Можно себе представить, какие любопытные разговоры велись иногда за круглым столом. Хозяин, единственный старик, высокий, худой, как палка, бывший профессор, в разговоры обычно не вмешивался. Но на этот раз он как будто покинул свой скучающий вид («объективный», как он говорил): уж слишком необыкновенным, по здешнему месту, был разговор. Впрочем, велся он с полной естественностью, как и другие.
Говорили о деньгах.
Не о «капитализме» — тут ведь не эстрада какого-нибудь из «пореволюционных» кружков молодежи — и даже не о нужде общих эмигрантских масс; нет, говорили попросту о жизни своей и другого, о том, что такое сейчас — деньги.
— Сначала установим, как оно всегда бывало, во все времена, — сказал Адрианов, очень молодой человек с худым, приятно-простым лицом, даровитый стихотворец. — Всегда бывало, что вопрос уважения и унижения лежал в деньгах. И, кажется, не оттого, что люди плохи. У одного, допустим, семь пядей во лбу; у другого только одна восьмая пяди — деньги. И что ж? Отношения между ними, — нормальные, — невозможны. Даже если оба отличные люди — невозможны. Бедный с семью пядями не будет чувствовать равенства; будет ощущать себя по какому-то ниже; не то что ниже, — это трудно определить, — но вроде; а богатый, если он не груб, будет это понимать, осторожничать, но внутренне-то он ужасно себя именно уважает. Вот и выходят ненормальные отношения. Остальное уже оттенки, детали. И это надо всегда помнить. Тут совсем не зависть — другое. Впрочем, к нашей минуте оно не имеет прямого отношения, по видимости.
— К ней имеет отношение то, что ты маляр, — сказал Симонов. — Даже специальность имеешь, а какой толк из малярной твоей специальности?
Симонов с виду казался моложе Адрианова; красивое лицо его отражало такую женственную слабость, что его можно было то ужасно жалеть, то вдруг ужасно на него рассердиться. Этот успел себя заявить интересным беллетристом, но уже давно не писал, так как работал бухгалтером в частном банке.
Адрианов скромно улыбнулся.
— Когда у меня есть работа по специальности, — я лак особым образом накладываю — ничего. А то, конечно, трудно. Родным ведь надо помогать. Свое-то уж я оставил. Мне главное — что и читать ничего некогда, а ведь сознаешь, что в сущности невежда. Ты — другое дело, ты в 6 кончаешь.
— Я? После банковского дня читать, работать для себя?
Симонов махнул рукой и безнадежно опустил голову. Его поддержали другие: да, невозможно ничего после такого дня, во всяком случае, трудно.
Высоченный молодой человек с провалившимися щеками, но с веселым выражением лица, Кимонович, страстно влюбленный… в химию, — сказал:
— А я читаю. На стоянке — много ли теперь такси берут! Я и читаю. Газеты старые, конечно. Больше ничего.
Завязался, было, спор, у кого сколько может остаться времени «на культуру». Но всех их, маляров, масонов, бухгалтеров, рассыльных, телефонистов, шоферов, побил доселе молчавший Вандовский, молодой философ, которого многие считали одним из самых интересных и талантливых друзей кружка. С некоторых пор он стал, однако, почти невидим. Неулыбающиеся глаза. Медлительный голос. И будто всю его молодость кто-то в нем вдруг остановил, сжал в насильственных тисках.
— Мне странно слушать, что вот здесь говорят все-таки по-человечески. О культуре, о книгах… Я уж почти не от мира сего. Предварительную историю моего поступления на «службу» вы знаете… Чтобы добиться этого места… ну, да, словом, нелегко и гадко было… И все-таки все время думал — обманут. Но вот, уже три месяца — служу. А знаете ли вы, что такое служба — не фигурированье, а служба в кинематографе? Нет, вы не знаете…
— Знаем, знаем эту «украинскую ночь»! — закричал кто-то. Многие, действительно, знали. Понаслышке, без опыта. Очень
трудно было попасть.
Без малейшего тона жалобы, ровным голосом, Вандовский рассказал, что его работа — всегда одна и та же, удушливо-автоматическая; что возвращается он часов в 11–12 вечера; не отпускают порой и в воскресенье; а проходит работа в атмосфере… да нет, лучше не говорить об атмосфере.
— Ну, понятно, ты там с ума сойдешь, — не без жестокости сказал высокий шофер-химик. — Признаки уж и сейчас есть. Тебе цыганка на Монпарнассе это и по руке предсказала. Непременно сойдешь.
— Может быть, — равнодушно ответил Вандовский. — Это бы Даже недурно было, я иногда мечтаю. Сойдешь с ума — и все сделается нипочем.
— Но зато вы хорошо зарабатываете, — подбодряюще заметил старик-хозяин.
Вандовский покачал головой.
— Пока еще ничего. Обещают. Пока не платили.
За столом сидел один счастливчик. Возмутился: не платили? И он поступил было куда-то на службу — счетоводом. Два месяца не платили — ушел. Конечно, он будет работать… (Но он счастливчик: он может ждать.)
А в конце концов все как-то были согласны, что положение Ван-довского — деталь, т. е. лишь в некоторых подробностях отличается от положений маляра-поэта, романиста-бухгалтера, шофера-химика, черненького художника, моющего витрины, и других «служащих» за круглым столом. Если Вандовский не может «думать» после кинематографического дня, то и Адрианов после своего, лакировочного, не может читать, а Симонов — творить, хотя иневП. акб часам возвращается.