— Главное — сознание, что это будет всегда, всегда, — повторял Симонов. — Так и будет всегда, и с каждым днем все ниже опускаешься, опускаешься, тупеешь… Конечно, я знаю, надо преодолеть…
Но это «преодолеть» он произнес совсем не преодолевающим голосом. Может быть, и знал действительно, что преодолеть надо; но как — не знал, а потому вряд ли в преодоление верил.
— Мы для культуры погибшие люди, — сказал Вандовский. — Мы все, вот, это наше здешнее… полупоколение, что ли, — мы ничего для культуры не сделаем, не можем, а потому и она не может нам помочь. Нас от нее все больше отрывает… что? Если хотите — деньги, это просто: еще проще — хлеб насущный; а шире взять — вся совокупность жизни в данный момент. Но все равно, Симонов говорит: преодолеть. Я не вижу, как будет, ну, хоть Симонов, реально преодолевать этот разрыв с культурой, от которой его каждый реальный день отдаляет? И притом, во имя чего? Во имя той же культуры? Нет, вам, пожалуй, надо пока думать, чтобы хоть сберечься, задержать свое опусканье. А то и не заметишь, и совсем себя потеряешь. Надо, пожалуй, найти в себе сначала нетеряемое. А уж потом виднее будет.
— Ах, если б мы были американцы, — воскликнул веселый шофер-химик. — Вся беда, что мы русские. А будь мы американские мальчики, да разве мы никли бы головами, как Симонов? Сходили бы с ума, как Вандовский? Печалились бы, как Адрианов, что в деньгах и уважение, и унижение? Да мы бы эти самые деньги и мытьем и катаньем приобретали, и с громадным успехом, потому что без стонов, а со вкусом! Залог успеха — вкус! И не рассуждали бы ни о каких разрывах.
— Конечно, о разрыве с культурой не рассуждали бы, — подтвердил Вандовский. — Американцы-то, подумай, станут они рассуждать, да еще о такой чуждой им вещи — культуре? Что ж, в смысле удовольствия — жаль, если хочешь, что мы не американцы. А только пусть мы пропадем, пусть деньги заедят нас, — не хочу быть американцем, хочу быть русским.
— И я! И я хочу! — заорал Киманович, вскакивая. — Ты что думал? Деньги, эка штука, деньги и наживаются, и теряются. А у нас — сам говоришь — есть где-то нетеряемое.
— Да где? Да что? — простонал Симонов тихонько, но на него не обратили внимания. Все уже поднялись из-за стола — пора было уходить — но не уходили, стоя говорили, вместе. Вдруг из группы выдвинулся Чермаков. Постарше других, — он еще в России кончил университет и готовил, было, диссертацию; — за круглым столом его редко было слышно.
— Погодите, — сказал он. — Это все так, я слушал, но я хочу резюме. Это все так, и мы один беднее другого, и разрыв с культурой, и все… Я четыре года на фабрике работал, потом шомаж, ну и всего бывало, и Армия Спасения, и ночлежки, и мало ли… Теперь опять там пока. Но это ничего, это даже необыкновенно хорошо. Представить себе, что ничего не случилось, что мы бы в России жили, выросли бы интеллигентами разными, писателями, адвокатами там, учеными… и все говорили бы, рассуждали… ведь все бы впустую, без переверта! Теперь мы говорим — деньги — уважение — унижение, — мы знаем! Мы теперь и себя знаем, то есть можем узнать, чего каждый стоит. А это драгоценность, такое знание. Тут отбор происходит, уж не погневайтесь. Эти стоны о культуре, да ну их! Она у нас, как душа: кто ее сейчас сберегает, тот и потеряет навсегда. Нет, мой вывод — что хорошо, очень хорошо, бери только, пользуйся! Конечно, нет силенок сквозь пройти, и унижение, да — ну, тот, значит, и при вольной жизни двух франков не стоил бы.
Накуренная комната давно казалась сумеречной; но вдруг последний луч солнца упал на противоположные дома, и хозяин раскрыл балконную дверь навстречу этому холодно-веселому, отраженному свету.
— Отбор так отбор, — сказал скромный Адрианов. — А вот и солнышко.
Заговорили опять сразу. Чермаковское «резюме» далеко не всем понравилось. Да что ж? В конце концов и он говорил только отвлеченные вещи. Хорошо, хорошо… не очень-то сейчас каждому хорошо! И сам-то Чермаков — он уж и говорить почти разучился. Да где он? Ни-Кто не заметил, что Чермаков после своей неожиданной тирады отскользнул в переднюю, нашел расшлепнутую фуражку и тихонько скрылся.
Неунывающий Кимонович всем, однако, был доволен.
— Господа, кому по дороге — я подвезу, мое такси здесь. А Чермаков — он ничего, он серьезный человек. Может, и прав, может, и хорошо. Ты, Вандовский, не сходи с ума, пожалуйста. Выберемся все, да еще какими! Твой любезный Бергсон, кабы он смолоду нашего попробовал, пожалуй, не такую бы книгу написал, поглубже своих «Deux sources» .
Гости простились и вышли шумной гурьбой. Хозяин стоял на балконе и смотрел, как они долго, на тротуаре, кучкой, о чем-то рассуждали, и как усаживал Киманович двух-трех приятелей в скромное такси, все еще блестевшее в луче солнца.
Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский диакон, о. Нафанаил.
Прокурор нанимал большой дом на выезде из городка, и дом был — как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уже шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинкой берестяной и с приверженностью к «божественному».