Мы-то с Женичкой давно загадали: две свечки я прикрепил, рядом, и отметил; не на самой, конечно, верхушке, но высоко, и на видном месте, обе розовые (у нас всяческие были). Условились смотреть, как они гореть будут, дружно ли; и если не упадет ни одна и вместе прогорят хорошо — все будет хорошо, великолепно, а мы с ней уж наверно, значит, поженимся. Не сейчас, конечно, но наверно!
Как мы обедали, и обедали ли, не помню. Хотели ужасно зажечь елку и пораньше (не терпелось!), хотели и попозже (чтоб к Новому Году ближе). Спорили. Кто-то крикнул, взглянув в окно: «Вызвездило! Уж вызвездило!», и мы гурьбой бросились в темный сад, на ходу натягивая меховые куртки и шубки.
Что ж! Такого праздника, такой елки вы, думаю, не видали, да и не увидите. Когда Миша поджег нитку, и огненная черта поползла, кружась и потрескивая, вверх, — все мы замерли. Вдруг сейчас потухнет? И мрак, уже непоправимый… Но нитка верно ползла кверху, зажигая на пути, в ветвистой черноте, робкие сначала, звездочки. Вот их все больше, все больше… У меня задрожало сердце, — где же мои две розовые, теперь невидные? Зажгутся ли? О, вот они, вот они, вижу. Я схватил Женичку за руку, она поняла, тоже смотрела на эти два огонька рядом — такие далекие.
Могучая елка наша горела звездами. Мы все вокруг (сколько народу набралось!) были все-таки черные, на снегу, а она, ель, хотя тоже черная — светлая. Это было так удивительно, что в первую минуту тишина стояла. А после — не знаю, должно быть, мы кричали, смеялись, пели, потому что хотелось и кричать, и петь.
С чего началось… это? И когда? И первый ли я услыхал, сквозь говор и смех, этот не сильный, но острый, такой визг? Я сначала только удивился, так было ни на что не похоже, — словно ведьма провизжала, промчавшись мимо на помеле. А дальше — я до сих пор не припоминаю, как это было дальше, что после чего; или все навалилось сразу? Я вдруг ослеп в белом, крутящемся дыму, в неслыханном гвалте. Кто-то меня схватил за плечи, на кого-то бросил, — на движущуюся, бегущую толпу, мне показалось кто-то, будто сторож Кондрат, орал под ухом: «Беги домой надо… сряду все… давно бы…». Еще я различал слова: «С Шишака это… всегда так… буран это…».
Когда мы, вся наша обезумевшая куча, очутились в нижней дачной зале, — не много изменилось вокруг. Тот же будто рев, визг, хляск, и пролетало что-то из одного угла в другой, невидимое, злое, клоня, вытягивая пламя свечи, — кто-то умудрился зажечь огарок. Старая дача вся вздрагивала и охала. В черные стекла то и дело хлопало простынями, или точно белые черти рвались, и не успев — отпадали.
Главное — этот визг, этот переливчатый, неумолкающий вой, тысячеголосый вой взбесившейся, нечеловеческой армии. Я узнал с тех пор южные, африканские голоса бурь и ветров. Но, поверьте, перед теми голосами, в ту ночь, эти южные только гадкая музыка.
Мы сбились, в дальнем углу, в беспорядочную кучу. Я различил только бледное лицо моей матери и сестренку у нее на коленях, которая, должно быть, ревела: я видел раскрытый рот. Из-под дивана торчали чьи-то мокрые сапоги. Я вяло сообразил, что это Порфирий.
Визг, вой, грохоты, трески не уменьшались, как будто увеличивались; но мы, должно быть, привыкали к ним, постепенно, и начинали понимать, что если это и будет продолжаться вечно, то мы вечно так сидеть не можем. Огарок догорит, или его, наконец, задует: есть где-то другой. У кого-то есть спички. Какая-то постель цела: уложить детей.
Не могу сказать, что я совершенно пришел в себя, когда мы стали осторожно, безмолвно (кто бы кого не услышал?) расползаться. Я еще ровно ничего не думал, действовал довольно бессознательно: встал, нащупал брошенную бурку, вышел с нею в соседнюю, темную комнату и где-то лег на полу, завернувшись в бурку с головой.
Спал? Может быть, если кошмар, когда мчишься, задыхаясь, в темноту ада, с сонмом визжащих ведьм, может назваться сном.
Очнулся внезапно, от грубого толчка. Этот толчок — была тишина. Да, настоящая тишина, которая казалась невероятной, удивительной, небывалой. Я осторожно высвободил голову из-под бурки. Тишина продолжалась. Белесо светлел четырехугольник окна. Бесело-туман-ныи стоял воздух и в комнате. Я сел на своей бурке и вдруг, с поразительной ясностью, отчетливостью, вспомнил все. Ну да, было весело, Мы Устраивали елку; потом налетел горный буран, мы с непривычки Растерялись: шум этот, дача старая… Но ничего особенного не случилось, дача не обрушилась, буря утихла… Сегодня мое рожденье… Я Рассуждал и не понимал, почему все эти мысли, обыкновенные и непечальные, у меня, однако, на серой подкладке: не то царапающей жало-Сти' не то мутного страха. Чуть-чуть даже тошнило от него.
Догадывался: это мне жалко, что вот устраивали, старались, и так все вышло. Нас жалко. Нет, главное елку жаль тоже, такая была прекрасная, и сразу… Стоит, верно, теперь вся опять снегом заваленная…
Я встал, чтобы пройти в соседнюю комнату — там окна выходят на нашу поляну. Который час? Может быть, рано совсем, — вон свет какой мутный, и все еще спят? Часов у меня не было, но я вспомнил, что слышал уже как будто и шаги, и голоса в дальней столовой. Значит, встали. Я медленно пошел к двери в залу. Надо же взглянуть. Но почему-то не торопился; и дверь даже не сразу открыл.
В зале было пусто. Только у окна, ко мне спиной, стояла Женичка. Я ее тотчас узнал, хотя в зале был тот же белесовато-мутный свет. Она обернулась, и я с изумленным и глупым страхом увидел, что она плачет.
— Что вы?.. — пробормотал я. — Что такое..?
— Так. Ничего. Так.
На минутку рассердилась, должно быть, надула губы. Потом взяла меня за руку, повернула к окну.