— Это так. Глупости. А вот, посмотрите.
Я взглянул сквозь белую муть стекла, на нашу полянку. Высокий, ровный, гладкий пласт снега. Сначала я ничего, кроме него, не увидел. Но потом заметил, что посередине, из снега, торчит темноватое острие: совсем точно зуб сломанный какого-то гигантского чудовища. Я, было, и не понял; но слева сугроб, весь распухший, нелепый, казался уж не сугробом, а какой-то кучей, нагороженной; и я — понял.
Вошла Наташа, моя сестра. И Порфирий.
— Что, любуетесь? — сказала Наташа невесело. — Жалко ужасно елку. Стояла-стояла, сколько веков, может, и вдруг сломило. Как это необыкновенно!
— Ничего необыкновенного, — произнес Порфирий. — Стихийная сила ветра, положение дерева было невыгодное, — другие, с боков, уцелели же. Наконец, ель была старая, может быть трухлявая…
— Не смейте так говорить! — неожиданно закричала Женичка. — Трухлявая! Да нисколько! Мне все равно, а вы не смейте! Слышите?
Порфирий округлил глаза от недоумения, хотел сказать, что ничего не понимает, но Женичка уже вылетела из комнаты и дверью за собой хлопнула. Мы некоторое время молчали. Странную Женичкину выходку понять было нельзя; я и не старался; но зато, к ужасу и стыду своему, я почувствовал, — я, первый ученик, спортсмен, — что хочу плакать. На семнадцатом году, плакать, и притом без малейших разумных поводов!
Я посмотрел на сапоги Порфирия, вспомнил, как они ночью торчали из-под дивана, пожал плечами и вышел.
— Ну, вот вам и все о последней елке, — сказал мой собеседник, улыбнувшись милой своей, утомленной, улыбкой.
— А потом? — спросил я.
— Потом — ничего. Потом мы скоро уехали: никому, верно, не хотелось около трупа нашей елки оставаться. Я вам до конца эту историю досказал. Вы удивляетесь, что я ее так помню, как будто вот-вот вижу все. Я и вправду точно вижу. Как Женичкино лицо, — я вам говорил, — глаза немножко раскосые, пушок на щеках, — ведь ей пятнадцать лет! Такой точно и совсем увижу ее скоро.
— Она… Вы увидитесь? — спросил я, чего-то не понимая, но, не решаясь, из осторожности, задать более определенный вопрос.
Он кивнул головой и опять улыбнулся…
— Ничего, вы не думайте, я ведь знаю. Только просто это на свете. Человеку, что ему необходимо, то сейчас и дается. Мне, например, необходимо с Женичкой увидеться, я и знаю, что увижусь, и жду. Иной раз думается — только вы не смейтесь, это я не наверно, — пожалуй, и елку нашу, «живую», не сломанной еще увижу. Ту самую. И будет весело, и все будет хорошо. Кому мое знание не нужно, — ну вот вам, например, я понимаю, у того другое какое-нибудь взамен, свое богатство, вот ему и хорошо. Я бы вам о моем не говорил, да уж вышло, вы спросили. У вас другое. А нам, — прибавил он с детской, извиняющейся улыбкой, — таким, как мы, без этого именно богатства — никак не обойтись.
Очень хотелось мне еще спросить его о многом, о судьбе дальнейшей, после его 17-го года… Но зачем? Это была, вероятно, судьба многих, во всей ее обыкновенной необыкновенности. Главное же о себе он сказал: будет Женичка. Будет елка. Все будет хорошо.
Париж, 1933 г.
— Да что это за наказанье? Ведь знаешь эту букву? Знаешь? Мавруша задумчиво шмыгнула носом, но тотчас, с усердием надувая щеки, произнесла:
— Б.
— Ну, а эта?
— Эта? А.
— Теперь вместе что будет? Вместе говори.
— Сряду?
— Господи, да говори их одну, потом сразу другую.
— Б, — твердо сказала Маврушка, остановилась и прибавила: а. Лида хлопнула азбукой по колену: «Да нет, да нет! Вместе надо! Ты
тяни, тяни одну сначала!». Мавруша. выпятив губы, затянула: «б-б-б…», но не выдержала, фыркнула и засмеялась.
Все три девочки засмеялись. Оне были почти одного возраста, лет по тринадцати, но очень друг на дружку не похожие. Катюша, кухаркина дочь, недавно выписанная из деревни в Москву, сидела на полу, на ковре, и быстро перебирая худенькими смуглыми руками, вязала чулок из серой шерсти. Она была тонконосая, кареглазая, в кубовом старом сарафанишке с холщевыми рукавами и в желтом платке на гладких темных волосах.
— Не дается ей дело, — сказала она, приятно нараспев, без смущения. — А чего бы, кажись…
Барышня Лида, беленькая, с толстой рыжеватой косой на спине, только что хохотавшая, рассердилась:
— Это надо же быть такой глупой! Сколько времени я тебя учу? Ведь знаешь все буквы, почему же сложить не можешь? Катя бы, наверно, скорее поняла!
— Да я, барышня… — начала Маврушка и не кончила, опять шмыгнув круглым носом. У нее и глаза, и всегда расстегнутый рот, — все в лице было круглое. Эта — уже больше году жила в Лидиной семье девчонкой на побегушках. Толку от нее было мало: к учению кухаркину, как Лидину, оказалась непонятлива; неряха, притом, несусветная. Впрочем, послушна: по первому слову, со всех ног кидается… сама еще не зная, куда.
Лидочка твердо решила «образовать» Маврушку и, прежде всего, конечно, выучить ее читать. Ученье происходит по вечерам. Мамы, обыкновенно, дома нет, тетя, немного шальная, у себя французские переводные романы читает, и Лида, на низеньком стуле, рядом с Маврушкой на скамеечке, начинает урок. С тех пор, как выписана Аннушкина Катя, в зальцу является и она, с неизменным своим чулком: вяжет его «по саженкам». Что это значит «по саженкам», — непонятно, а Катя объяснить Лиде не умеет. Многое из того, что говорит Катя, — непонятно, однако нравится, и Лиду занимает. От матери — целый день тумаки. «За что девчонку бьешь?» — спросят Аннушку. Та, еще молодая баба, такая же темноглазая и тонконосая, таинственно-грозно сдвинет брови: «А речиста больно. Мое порождение! Хочу с кашей ем, хочу с маслом пахтаю!».